Паутина грез
Шрифт:
— Что такое? — сразу забеспокоилась я.
— Вот здесь я ошибся. Грубо ошибся. Нарушил пропорции и не воздал должного безупречным линиям твоего тела, — немного напыщенно признался он.
— Нельзя оставить это несовершенство?
— Нет. Все должно быть идеально в первой кукле Таттертона. — Он смотрел то на полотно, то на меня, потом прошел вперед. — Надеюсь, ты позволишь, — глухо сказал Энтони, — но нам, художникам, иногда надо закрывать глаза, чтобы избежать возможных ошибок.
— Но как ты будешь работать с закрытыми глазами? — изумилась я.
— Не забывай о других чувствах, кроме зрения.
С моим телом происходило что-то неведомое. О щекотке я уже не вспоминала, так как изнутри, из самых глубин, рвалась какая-то таинственная сила, наполнявшая каждую ворсинку. Что это — страх? стыд? восторг? Отчего голова кружится? Я не владела собой. Может быть, оттолкнуть его, сбросить эти горячие ладони? Неужели все натурщицы позволяют художникам ощупывать свое тело?
Колени у меня подогнулись, но в этот момент Тони снял руки с моей груди и отошел к мольберту, двигаясь осторожно, будто боясь расплескать образ, которым насытился… Потом он открыл глаза, схватил карандаш и быстро начал рисовать. Теперь он был сосредоточен и углублен в себя — ни единого лишнего звука, взгляда; зубы сжаты, глаза блестят — вот оно, вдохновение! Мое сердце колотилось, грозя выскочить из груди. Что он делал со мной? Для чего? Зачем я позволила ему это? Знает ли мама? Почему она не предупредила меня?
— Вот теперь все правильно! — воскликнул наконец Тони. — Сработало! — Он сделал еще несколько штрихов, отошел, чтобы оценить свою работу, удовлетворенно кивнул и отложил карандаш. — Все на сегодня, — объявил он. — Одевайся, а я пока все уберу и умоюсь.
Я быстро натянула одежду. Потом Тони пригласил меня посмотреть на результат.
— Что скажешь? — с жаром спросил он.
Лицо было сделано великолепно. Шея, подбородок, разрез глаз — все оказалось точь-в-точь «моим». А вот тело… тело было взрослым. Если сказать откровенно, это было тело моей матери.
— Очень хорошо, — сдержанно одобрила я. — Только я здесь гораздо старше.
— Дело в том, что я так тебя вижу. Графика и живопись не имеют ничего общего с фотографией. Художник создает образ, отталкиваясь от своего внутреннего мира, от воображения. Поэтому мне важно все — и звук твоего голоса, и улыбка, и тело… Надеюсь, ты понимаешь, почему я использовал «пальцевое зрение».
— Понимаю, — ответила я, хотя на самом деле ничего не понимала — ни волнения Тони, ни его внезапной досады, ни своих ощущений. Смесь стыда, восторга и страха была мне в новинку. Я даже решила поговорить об этом с мамой.
Но, когда мы с Тони пришли домой, выяснилось, что мать уехала. Она оставила записку, в которой сообщала, что собирается в Бостон, поужинать и сходить в театр, куда ее пригласили подруги. Для Тони это было такой же неожиданностью, как и для меня.
— Похоже, мы с тобой сегодня ужинаем в узком кругу, — процедил он и быстро ушел к себе.
Я отправилась в свои апартаменты. Смятенные чувства не покидали меня. Хорошо, что пришел Трой. Все эти ветрянки, пневмонии, аллергии превратили очаровательного мальчишку в тонкую былинку. Он был бледный, осунувшийся; солнце, которое теперь отпускалось ему строго по часам, не придало малышу ни румянца, ни загара. Под глазами темнели круги, он похудел, даже голосок его ослаб. Но по-прежнему, разговаривая с людьми, он освещал все тихим сиянием радости. Меня Трой сразу начал расспрашивать о кукле. Истинный Таттертон!
— Когда она будет готова, Ли? Через неделю?
— Не знаю, Трой. Сегодня Тони сделал только эскиз. Еще предстоит работа с красками, и только потом — ваяние. Ты ужинал, кстати?
Врачи велели держать мальчика на особом режиме питания. Он ел часто и малыми порциями и, конечно, теперь отдельно от взрослых. Мать моя, разумеется, только радовалась этому, а вот мальчик страдал. Ему и так было одиноко.
— Ужинал? Пил какой-то гоголь-моголь, — пожаловался он.
— Тебе это очень полезно, Трой. Это прибавит тебе сил, ты снова сможешь, как все ребята, бегать, плавать, скакать на лошади.
— Нет, не смогу, — просто и ужасающе уверенно сказал Трой. Его глаза вдруг стали точь-в-точь как порою у брата — пронзительные и холодные. — Я никогда не поправлюсь, да и не проживу долго.
— Трой! Что ты говоришь! Зачем ты говоришь такие ужасные вещи? — вскричала я.
— Затем, что это правда. Так доктор сказал моей воспитательнице. Я слышал.
— Что там наболтал твой доктор?! — завопила я, возмущенная тем, что медики позволяют высказываться в присутствии пациентов.
— Он просто сравнил меня со слабым растением, которое может погибнуть из-за порыва холодного ветра. А я могу умереть из-за любой простуды.
Я вгляделась в его лицо. Странно, но недуги состарили малыша. Он казался сейчас старцем в детском облике — столько мудрости было в его речах и столько печальной усталости в глазах. Для него прожитые месяцы превратились в годы, а часы — в дни. Возможно, что физические страдания открыли ему высшую правду, научили заглядывать в будущее… и он уже видел свою безвременную кончину.
— Трой, доктор просто озабочен тем, что у твоего организма низкая сопротивляемость. Но ты растешь, лечишься, очень скоро станешь здоровым и веселым. А потом — что значит «умру», Трой? А кто же будет моим братцем?
В его темных глазищах зажегся огонек.
— А ты никогда не откажешься от меня?
— Конечно, никогда.
— И ты не бросишь меня здесь одного?
— Как это? Здесь теперь мой дом. Наш с тобой дом.
Он улыбнулся, и мрачно-философское выражение слетело с его лица. Я притянула мальчика к себе и крепко обняла. Неожиданно по моим щекам потекли слезы. Трой заметил, что я плачу, и встревожился: