Паутина
Шрифт:
— Ну-съ, было мн пятнадцать лтъ, ну-съ. Ну-съ, Епистимія тогда была молодая, ну-съ. Ну-съ, Симеонъ пріхалъ изъ университета на каникулы, ну-съ. Зачмъ, я думаю, они все вдвоемъ въ малину прячутся, ну-съ. Ну-съ, и однажды подкрался, подсмотрлъ ихъ въ малин, ну-съ… Только и всего…
— Только и всего? — разочарованно повторилъ Модестъ. — И это твое первое мужское волненіе?
— Ужъ не знаю, первое-ли, пятое-ли… Только это я помню, a другія позабылъ… Можетъ, и было, что… Позабылъ!.. Я теб говорю, Модестъ, — жалостно извинился онъ, — простой я человкъ, ужъ какая y
— Д-да, Оскаромъ Уайльдомъ теб не бывать, — пренебрежительно процдилъ сквозь зубы, съ закушенною въ нихъ папиросою, Модестъ. — И вчно то y васъ — напрямикъ: женщина… самка… бурбоны вы вс!.. всегда наглядная, грубая, пошлая женщина… Ф-фа!
Онъ подумалъ, вынулъ папиросу изо рта, перешвырнулъ ее черезъ комнату на мдный листъ и, значительно глядя на брата, сказалъ:
— Во мн первую половую мечту пробудилъ Гаршина разсказъ… «Сказка о жаб и роз«… Помнишь?.. Ну? что же ты вытаращилъ на меня свои выразительные поручицкіе глаза?..
— Очень помню, Модестъ… Но… но… извини меня… Я никакъ не могу взять въ толкъ: Гаршинъ — и половая мысль… ршительно не вяжется, брать… Сказка отличная… трогательнйшая сказка, можно сказать… Но — хоть убей… что же есть тамъ такого?
— Я такъ и зналъ, что ты ничего не поймешь!.. Никто не понимаетъ…
Модестъ прикрылъ глаза рукою и мечтательно про скандировалъ слогъ за слогомъ:
— «И вдругъ, среди звонкаго и нжнаго рокота соловья, роза услышала знакомое хрипніе:
— Я сказала, что слопаю, и слопаю!.» …Брр! — онъ странно содрогнулся и, помолчавъ, спросилъ съ насмшкою:
— Твои симпатіи, конечно, вс на сторон этой пышноцвтной красавицы, погибающей двственной розы?
— Конечно, да, Модестъ, — изумился Иванъ. — Полагаю… какъ вс… Иначе быть не можетъ…
— Ну, да… еще бы… «какъ вс!» «иначе быть не можетъ!» — презрительно передразнилъ Модестъ, поворачиваясь къ нему спиною, къ стн — лицомъ.
— Не жаб же сочувствовать, Модестъ!..
Модестъ выдержалъ долгую паузу и возразилъ съ длинною, мечтательною растяжкою:
— Жаб, сочувствовать нельзя… н-нтъ, не то, чтобы нельзя… трудно… Есть въ человческой душ что-то такое, что… ну, словомъ, почему — въ конц концовъ какъ оно ни интересно — a не признаешься въ томъ… неудобно сочувствовать жабъ!.. Но когда срая, жирная жаба хочетъ отправить въ брюхо свое цломудренный цвтокъ, на которомъ улетавшая утренняя роса оставила чистыя, прозрачныя слезинки, — это… это… любопытно, Иванъ! Клянусь теб лысиною твоею, — чрезвычайно развлекательно и любопытно…
Странно смясь, повернулся онъ къ Ивану, поднялся на локт, a въ глазахъ его мерцали нехорошіе огни, и на скулахъ загорлся румянецъ.
— Ты пойми, — сквозь неестественный сухой смхъ говорилъ онъ, — вдь я не то, чтобы… вдь и мн жаль розы… И тогда вотъ, какъ я теб сказалъ, жаль было, и теперь жаль… И лепестки подъ слезинками росы цню, и ароматъ, который даже жабу одурманилъ… все… Но только мн всегда ужасно было — и сейчасъ вотъ досадно — на эту противную двчонку, которая такъ преждевременно отшвырнула жабу отъ розы концомъ башмака…
— Если-бы она не отшвырнула,
Модестъ возразилъ съ тмъ же двусмысленнымъ, больнымъ смхомъ:
— Ну, ужъ и слопала бы… Авось, не всю… Можетъ быть, такъ только… на пробу… лепестокъ бы, другой укусила?..
Изъ корридора послышались голоса. Вошли Симеонъ и Вендль. Симеонъ, оживленный хорошими дловыми новостями, былъ въ дух, — вошелъ сильный, широкоплечій, стройный, съ гордо поднятой головой. Вендль ковылялъ за нимъ потихоньку, — странная, сказочная фигура добраго черта, наряднаго и изысканнаго, въ грустномъ, но притягивающемъ уродств своемъ. При вид братьевъ, выраженіе лица Симеонова изъ побднаго смнилось въ саркастическое, однако еще не злое. Ужъ очень онъ былъ въ дух.
— Лежишь? — сатирически обратился онъ къ Модесту, оскаливая въ черной рам усовъ и бороды зубные серпы свои. Тотъ взглянулъ въ пространство вверхъ и равнодушно отвтилъ:
— Лежу.
— Сидишь? — повернулся Симеонъ къ Ивану. Тотъ поежился и промямлилъ:
— Сижу.
Симеонъ тихо засмялся.
— Полюбуйся, Вендль: хороши душки? Этакъ вотъ они y меня съ утра до вечера. Одинъ, по диванамъ валяясь, нажилъ пролежни на бокахъ. Другой, ему внимая, какъ оракулу, по стулу въ сутки насквозь просиживаетъ. Если-бы не курили, такъ и за людей почесть нельзя. Хоть бы вы въ пикетъ, что-ли, играли или бильбоке завели.
— Купи, будемъ играть, — угрюмо возразилъ Иванъ.
— Коттаббосъ лучше. Купи греческій коттаббосъ! — холодно посовтовалъ Модестъ.
— Хотите сигаръ, ребята? — поспшилъ ласково вмшаться Вендль, видя, что правую щеку Симеона передернуло, и, значить, онъ, того и гляди, сейчасъ разразится филиппикой.
— Давай, — оживился Модестъ. — Я тебя люблю, Вендль. Ты дешевле полтинника не куришь.
— Подымай выше. По рублю штучка. Вчера сотню кліентъ подарилъ.
— Не давай, — сказалъ Симеонъ.
— Отчего? Мн не жаль.
Симеонъ язвительно оскалился.
— Да вдь нищимъ на улиц ты по рублю не подаешь?
— Подавалъ бы, — добродушно извинился Вендль, — да рубли не самъ фабрикую, a казенныхъ не напасешься.
— Такъ и не дари лежебокамъ рублевыхъ сигаръ.
— Сравнилъ! — засмялся сконфуженный Вендль.
Но Симеонъ не смялся, a смотрлъ на братьевъ съ угрюмымъ высокомрнымъ презрніемъ и говорилъ:
— Право обращать рубль серебра въ дымъ надо заслужить.
— Не пугай, — старался отшутиться Вендль, — курить хорошія сигары люблю, a — заслужилъ-ли — врядъ-ли, не чувствую.
— Сколько ты зарабатываешь въ годъ? — спросилъ Симеонъ.
— Тысячъ двадцать пять, тридцать.
— Кури, — сказалъ Симеонъ съ видомъ спокойнаго превосходства, точно и въ самомъ дл отъ него зависало, позволить или не позволить.
Вендль послалъ ему воздушный поцлуй съ комическимъ поклономъ:
— Merci!
Но Симеонъ, жесткій и насмшливый, ораторствовалъ:
— Твой трудъ превратился въ капиталъ. Твое дло, какъ ты используешь ренту.
Модестъ захохоталъ на кушетк своей, подбрасывая одяло ногами.