Плоский мир
Шрифт:
Движение катера вынуждает меня оторвать взгляд от кофейни; теперь я вижу людей на берегу, и те из них, кто, напоминая вылупившихся цыплят, отряхивает с себя последние остатки звездной пыли — заслуженной пыли, серой, — хорошо мне знакомы и давно уже стали той частью моего организма, в которой накапливается время, однако кружились и переплетались они там так долго, что я, силясь теперь узнать каждого из них по отдельности, терплю провальную неудачу. Они стали цепью, в конце концов, — попробуй, раздели ее на звенья и получатся нули. И этот человек, которого я теперь созерцаю, — человек, заключенный в деревянную рамку универмага с окнами, пожелтевшими от ламп и как будто залепленными густой патокой или воском, — (ничего нельзя разглядеть внутри), — кто он? Мой дед или брат, мать или бабка? Я смотрю на него и мне кажется, что сейчас я поймаю ответ своим сознанием, — подобно тому, как в одном сне мне казалось, что я поймаю свою собаку, сваливающуюся в глубокую лифтовую шахту, а потом я с криком и ужасом принял известие о ее смерти, ибо через полминуты увидел, как она ковыляет вверх по лестничным пролетам и вся ее шерсть приняла алый цвет, — но как ни
Быть может, это мой отец? Его я видел всего два раза в жизни: мне было три года, когда он первый раз приехал из Белоруссии; я сидел у матери на коленях, смотрел, как он меня фотографирует, и вяло поедал гречневую кашу, которая, постепенно становясь частью моей крови, перемалывалась ею в железную руду; снова он появился только через много-много лет: в животе у него отрос громадный жировой шар, (следствие постоянного поедания гречневой каши), и когда он склонялся над моими картинами, его подбородок так занимался слюнями, что в нем отражались все цветовые гаммы, какие только были на холсте; глаза при этом становились похожи на светло-зеленые очищенные кольраби.
Или это кто-то, с кем я провел дни, играя в детской песочнице, в которой, казалось, чего только нельзя было отрыть: от мертвой лягушки до отрезанной женской косы, еще в позапрошлом веке выброшенной сюда хозяином усадьбы «Медные буки»?
Достав из кармана круглое зеркало на длинном железном штативе, — кажется, оно когда-то было снято с ручки велосипеда, — человек начинает изучать собственное лицо то ли в поиске мельчайших дефектов, то ли с целью принять решение о том, чтобы побриться; его скулы при повороте головы медленно растягиваются из подковы в прямую линию, разрезающую гладь пополам; через левое плечо он может видеть детские фигурки, играющие в пластмассовые городки, и, мучительно стараясь узнать хоть в одной из них самого себя, улавливает носом такой знакомый и терпкий запах рельсового масла, которое насквозь пропитало маленькие рубашки. Все, — от молодой поросли зверобоя, пустившей в прибрежный песок десятки ветвистых сетей, до тонких гамаков кровеносной паутины, соединяющей карнизы домов и призванной помешать любому, кто захочет прыгнуть вниз, от картонных подставок для пива, которые вызывают маниакальное чувство овладеть ими и заставить впитать в себя как можно больше круглых следов пролитого напитка, до резкого запаха известки на стенах, когда-то соединявшихся в комнату, где ты, занимаясь любовью, чувствовал, как волоски твоего тела проникают в ткань ее чулок и, оттого, еще крепче сворачивал себя и ее в кокон бархатного полотенца, от грецких орехов, трещавших в каменных тисках, до пьянящего запаха дачной жимолости, так и не проникнувшего в тебя целиком, потому что часть его должна была остаться на то время, когда приедет брат, и ты испытывал двойственное чувство: досады и светозарного ожидания очередного приключения, придуманного его хитрым фантазийным прищуром, — все вокруг стало неотделимой частью этого знакомого незнакомца, смотрящегося в зеркало велосипеда, частью моего существа и любого другого человека, который проживает свою жизнь целиком, не разделяя ее на прошлое, настоящее и будущее, и который вполне для себя допускает, что Омар Хайям, Ван Гог и Робеспьер не только могли быть как-то взаимосвязаны, но даже вполне себе спокойно сосуществовать.
Еще один человек на берегу, заслуживающий пристального внимания, — белокурая женщина лет шестидесяти, до сих пор еще не утратившая своей чарующей красоты, которою в молодости она, должно быть, растаптывала любого мужчину; пожалуй, если бы не морщины, которые, проходя через желтые чахоточные щеки, вьются к ушам двумя телефонными проводами, ей можно было бы скинуть добрые два десятка лет. Шаровидный волосяной пучок, увенчивающий ее прическу, осанка, похожая на бильярдный кий, которым играл Филдс, острые глаза и две пиявки-брови, всасывающие в них строжайший запрет, — разве эти детали не говорят о том, что она из тех людей, которые, услышав в вагоне поезда заводную мелодию мобильника, грозно поднимают голову и с пафосом вопрошают: «Это что?» Затем, не услышав никакого ответа, недовольно качают головой и снова углубляются в чтение журнала, распятого на коленях, но как ни стараются они вернуть свое тело в прежнее состояние, получается очень натужно и сомнительно, а встречный поезд, появляющийся в следующую минуту, пронзительным гудком заставляет их задержать взгляд на желтой линии окон, которые напоминают слипшуюся консервированную кукурузу. И тут же он выбит из колеи: бусинки-зрачки метаются так неравномерно, точно их охватила шизофреническая лихорадка, — а в лице появляются проблески человеческого света.
Рядом с женщиной стоит еще один человек — писатель-беллетрист, из под пера которого выходила чудовищная детективная графомания: в одном из его произведений убийца совершил свое преступление, надев себе на лицо огромную фотографию жертвы, а раскрыли его потому, что, как выяснилось, в доме погибшего стояли камеры, способные увеличить лицо до клеточного уровня, — так определили разницу между матовой бумагой и человеческой кожей.
Пожалуй, я хорошо помню добрую половину тех, кто сейчас на берегу. Окажись они у меня на ладони, я, подобно шахматисту, умело восстанавливающему на память положение фигур во вчерашней партии, смогу взять этих людей и также безошибочно поставить в те самые клетки своей жизни, где я их встречал. Остальные же обменялись одеждой, голосом, частями тела, по двое — по трое слились в одного человека или, напротив, один человек разделился надвое, — словом, превратились в густую кашу, которая накапливается и варится в долговременной памяти, и в том случае, если некое воспоминание заставляет вылезти наружу только одного человека, у него ничего не получится, — он обязательно вытащит за собой кого-нибудь еще, прилипшего к его рубашке или брюкам. Вот старик-булочник,
Впереди виднеется арка моста с тремя судоходными фонарями: два из них — зеленые, а третий, под которым следует проходить катеру, — красный, — но я не следую этому правилу и прохожу чуть левее. Справа за аркой раскинулось два десятка высотных домов, слева — черные механические тени завода-паука, который, как мне казалось в то время, когда дядя еще учил меня водить катер, занимается переработкой человеческих костей.
Я оборачиваюсь и вижу, что Калядин и Дарья, — первые, кого охватывает безумная лихорадка. Он с видом опытного счетовода протягивает руку и, пренебрегая всякой перспективой, начинает передвигать светящиеся окна на высотных домах, кажущиеся отсюда маленькими слюдяными квадратиками, внутри которых виднеются застывшие тени плащей, микроскопических вешалок и горшочков с геранью:
вверх-вниз, влево-вправо,
вправо-влево, вверх-вниз,
вниз-вниз, вверх-влево,
вправо-влево, влево-вверх…
Дарья смотрит за борт и неуверенным движением колена сбрасывает руку Вадима; сначала мне кажется, что ее взгляд скользит по водной глади, но на самом деле он устремлен на кого-то, невидимого для всех остальных.
— Милый… ты… домой… — слышу я слова, едва различимые из-за рева мотора.
Калядин, вконец, передвинул окна таким образом, что все они начинают ритмично пульсировать разноцветью, как стеклянный вращающийся шар на дискотеке; на водной глади рисуются удивительно витиеватые световые лужайки, которые простираются к мосту, и несмотря на то, что катер несется все дальше и дальше, сам мост, как будто преследует нас. Мишка и Вадим выпрямляются и на несколько секунд задерживают взгляды на этом торчащем из воды исполине, на этом чудовище, постепенно проникающемся стеклом и винно-желтыми оттенками шампанского. Брызги воды ударяют им в лица, растекаясь по венам и лабиринтам слез; если бы я был у себя в студии, мог бы ощутить то же самое, прижавшись щекою к оконной раме и наблюдая, как по ее поверхности протекает и замыкается в цикл вся моя жизнь. Увидев в ее проекционном течении книгу и холст, а затем, побежав к бельевой веревке для того, чтобы взять полотенце и протереть глаза от измотавшего потока искр и отражений, возвращаешься и видишь на раме целую галерею собственного творчества, фундамент которой — кубовидные читальные залы библиотек; и в каждой библиотеке — еще по одной галерее, но на сей раз — из старинных зеркал с отражениями нескольких книжных стеллажей и нескольких картин. И так повторяется с каждой парой вещей: с ночными столиками и зелеными лампами, с чайной коробкой «Lipton» и душевой комнатой, с луной и кукольными домами, украшающими новогоднюю елку… так повторяется даже с людьми… Я всегда любил созерцать их и стараться угадать мысли, одолевавшие беспокойные головы, а поскольку это никогда успехом не увенчивалось, я просто придумывал их мысли, и трудно было уже вернуться к реальности; подобные иллюзии чреваты трагедиями…
Сейчас, когда я оглядываюсь и смотрю на Мишку, ворочающего головой по сторонам, мне приятно убеждать себя, что он видит наше общее детство, но в той его ретроспективе, как если бы мы были с ним одним и тем же человеком.
Вадим старается схватить Дарьину руку, но каждый раз, когда у него получается это сделать, спустя полминуты он обнаруживает, что это его собственная рука.
Людей на берегу стало заметно меньше, и сейчас они как будто мне уже незнакомы; они играют в чехарду, прыгают, танцуют, совершая подчас странные, почти нелепые телодвижения, а белый свет, который озаряет теперь берег и, поднимаясь от земли метра на два в высоту, оставляет после себя волшебное зрительное послевкусие, старается их растворить в себе.
Где источник этого света? Такое впечатление, будто где-то далеко, на самом горизонте, в точке, из которой проведена линия берега, установлен мощнейший невидимый прожектор.
А запах, который я теперь чувствую? Разве это не тот, который был на торфянке, когда мы с Мишкой обнаружили перевернутый велосипед моего двоюродного брата?
— Милый, — снова слышу я голос Дарьи; она манит к себе темноту руками, обнимает и целует невидимку, — возвращайся, милый… прошу тебя…
Я перевожу взгляд на Таню. Поверить не могу, она просто сидит и смотрит на меня, внимательно и с какой-то горчинкой во взгляде, с сочувствием. Но не с жалостью. Ни в коем случае. Почему на нее ничего не подействовало? Помешательством проникнуты только ее волосы: они развеваются на ветру и рвутся ввысь так, как будто хотят обволочь собою все небо.
Я хочу что-то у нее спросить, но внезапно Дарья разражается рыданиями. Девушка падает с сиденья на дно катера, рвет на себе волосы и прогибается так сильно, что мне кажется еще немного, и она сломает себе позвоночник. Я кричу в испуге, но знаю, что нельзя резко останавливать катер, иначе они все сойдут с ума, и поэтому лишь чуть притормаживаю. Тут же все видения разом пропадают. Мои пассажиры сидят в тех же самых положениях, что и в начале нашей странной галюцинативной прогулки, и только у Дарьи так и не проходит истерика. Вадим в испуге хватает ее и, обнимая, начинает успокаивать, пока я ищу глазами какой-нибудь мостик на берегу.