Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9
Шрифт:
— Это, брат, так, — говорит Лукьянов, уже идя рядом. — В войну мне ужасно не повезло. Во всех отношениях.
— А еще что?
— Понимаешь, случился нелепый парадокс. Отец командир бригады. Герой Советского Союза. А я вот… неудачник.
Абсолютный, можно сказать, неудачник.
Это меня настораживает. Я слушаю.
— После плена так и не написал отцу. Не решился. Да и что писать? В сорок первом вместе из дома ушли. Отец на фронт, я — в училище. Друг другу клятву давали. И вот как дико получилось.
— Ну что ж! Разве вы виноваты? Война все.
— Война —
Только… — Он, не договаривая, умолкает. Я что-то понимаю в нем и говорю:
— Плохо?!
— Вот именно.
— Ну, ничего. Еще не поздно. Может, восстановят звание.
Быть бы живым. И очень не обижайтесь. Все же не все в армии такие, как Задорожный, — почему-то стараясь его утешить, говорю я.
— Это безусловно. Я знаю, но… Кстати, ты не верь этому Задорожному. В отношении Люси тоже, — переводит он разговор на другое. — Он хвастун. Набрешет с три короба, а на деле и не было. Таких много среди нашего брата.
— Правда? — удивленно спрашиваю я.
— Я почти не сомневаюсь в этом. Люся порядочная девушка. Не может она… Вообще много наших бед от того, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. Не на словах, конечно. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков вырабатывала в ней человеколюбие. Как мать она антагонист человекоубийства. Она много выстрадала. А страдания делают человека человеком в высоком смысле. Это так.
Лукьянов останавливается, шевелит ногой. Я выжидательно молчу.
— Черт, песку насыпалось…
Лукьянов кладет на траву котелки, садится и начинает расшнуровывать ботинок. Я терпеливо жду.
— Страдания, переживания, — говорит он и с заметным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, жизни по-настоящему не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек наглеет. Вместе с формой он утрачивает все, что есть на груди, в петлицах, в карманах. Все содержимое его — только в душе, — говорит он, вытряхивая из ботинка песок. — Я за двадцать восемь лет жизни не понял того, что за год плена. И все думал: немцы — это Бах, Гете, Шиллер, Энгельс. А оказалось, наивысшее их воплощение — Гитлер.
Лукьянов дошнуровывает ботинок, встает и подбирает с земли котелки.
— Это страшно — бездумно продать одному все души. Даже гению. Он неизменно станет дьяволом. Пример тому Гитлер. Превратил в преступников целый народ. Хотя, правда, не всех. Есть, конечно, такие, что думают по-своему. Может, и борются. Был у нас в лагере Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, он повесился. В туалете. На ремне от карабина.
Навстречу идут пехотинцы с завтраком. Низко согнувшись под огромным термосом, бредет маленький солдат. Я вглядываюсь в него, спрашиваю:
— Мы не опоздали?
— Нет. Еще только начали давать. Вот пульрота первая.
Останавливается и словоохотливо сообщает это маленький пулеметчик.
— Из пополнения, наверно, — едва заметно улыбаясь, говорит Лукьянов и как-то печально смотрит на подходящего парня с термосом.
— Да, — говорю я, возвращаясь к прежнему разговору. — Чего уж там ждать от немцев. Если вот наши… Сколько набралось и власовцев, и полицейских, и разной нечисти.
— Безусловно. Трусость и корыстолюбие губят всех — и наших, и немцев. И рядовых, и генералов. Тут нет сфер исключений, — со сдержанной страстностью говорит Лукьянов. — Но, победив в себе корыстолюбца и труса, не победишь врага.
Это бесспорно. В этом проблема жизни и проблема истории.
Помолчав немного, он уже веселее добавляет:
— Вижу, ты из-за Людмилы терзаешься. Не надо. Она славная. Пустяки все. Кончится война, кого-то осчастливит. Да…
Война, война!
И я вдруг чувствую, что верю ему. Верю, как брату, как другу, как доброму гению. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий, эти его слова зажигаются во мне радостным светом надежды и раскаяния за мои недавние мысли. Только теперь я понял, сколько заняла Люся в моей душе. И мне становится легко и радостно. Даже завтрашние испытания, предстоящие нам, отодвигаются далеко в неопределенное, неясное будущее…
Лукьянов поглядывает на светлеющее с востока небо.
— Давай быстрее, брат, — говорит он. — Как бы успеть до рассвета.
Светает.
Мы сидим в узком окопчике-ровике и ждем. Ждем напряженно, тихо, молчаливо. Попов запоздал с завтраком и теперь в конце окопа доедает из котелка кашу. Кривенок, глядя перед собой, ковыряет в зубах соломиной.
— Соль мало, — вдруг в напряженной тишине слышится голос.
Желтых вздрагивает и с недоумением оглядывается.
— Что?
— Соль мало, — спокойно сообщает Попов. Желтых плюет под ноги: до соли ли теперь!
— А каска, каска где? — вдруг спрашивает командир. — Опять забудешь?
Попов, покопавшись под шинелями, достает старую, ободранную, простреленную в боку каску и одевает ее на голову.
— Вот так, — одобряет Желтых.
Опять все молча ждем. Слышно, как под утренним ветерком шелестят колосья в снопах.
— Ничего! Не впервой. За землю крепче держитесь — она выручит, — успокаивает нас Желтых. Он оглядывает всех ровным отеческим взглядом, замечает в углу подрагивающего, закутанного в шинель Лукьянова. — Что, Лукьянов, трясет?
— Трясет немного.
— Ну потерпи. До вечера. Обойдется — в санчасть отправлю.
А пока надо помочь… В случае чего. И ты, «Динамо», чтоб без задержки мне! — построже приказывает он Лешке.
— А когда это я задерживал?
— Я наперед говорю. А вообще-то ты ловкач! На все руки мастер!
— То-то же! — ухмыляется Лешка. — Вот кабы к медальке представил. А то голословно все.
— А это посмотрим. Может, и представлю. Если будет за что.
— Послушай, командир. Даже если и авансом — оправдаю. Кровь из носа — заслужу! — обретая свой прежний шутовской тон, бахвалится Лешка.