По поводу одной машины
Шрифт:
— Привет!
Притронувшись к нему, она вновь обретает ощущение реальности своего нового существования, снова становится Марианной с «Авангарда». Даже мороз по коже подирает— до того ей приятно взять тряпку, встряхнуть ее, протереть бок и гладкое брюхо кожуха. Сначала снаружи, потом — внутри. Потом проволоку и люльку… Качнулась. Проволока, люлька, катушка (если осталась с вечера).
А сама приговаривает: «Ну, как сегодня настроение, хотела бы я знать? Тебе хорошо: стоишь себе здесь, спишь. Или, вернее, дремлешь. Постепенно приучаешь себя к мысли, что завтра еще один рабочий день. Вы только посмотрите, что за барин! Массируют его, гладят, нежат, точно ребеночка. Устроился со всеми удобствами: будильник ему над ухом не трещит, соскакивать с кровати чуть свет в такую холодину не надо (шутка сказать: вот уже два дня. как вода в кране замерзает), не надо опрометью выбегать на улицу и что есть мочи мчаться на завод — не дай бог опоздаешь. Ты обо всем этом даже понятия не имеешь. Смотри, бесстыдник, уже десять
Она переходит к мотору, протирает вытяжной барабан и приемное устройство. Но взгляд ее устремлен на корпус машины и обращается она только к нему, потому что в ее представлении это и есть «Авангард», а все остальное между прочим.
Все-таки мама, не в обиду ей будь сказано, — горемыка. Точно я, конечно, не знаю, но я спрашивала Карлину Соццани, а та — зачем ей мне врать? — говорит, что у моей мамы дети уже вряд ли будут. Как будто она до сих пор могла иметь детей! Я думаю, дело обстоит так: после того, как отец ее оставил, она опять стала девственницей. Конечно, эго разные вещи — остаться девственницей как монахини и стать девственницей после того, как родила ребенка. Но и то и другое, должно быть, противоестественно. Я ведь помню, какая она была в молодости. Нет. Жизнь у нее совсем не легкая. Но она была гордая. Энергичная. Полная жизни, вроде меня. Только к тому же красивая. «Ты учти, я ведь некрасивая! На этот счет у меня не осталось иллюзий. С тех пор как я поступила на завод, я поняла, какая я: не красивая и не урод. Раньше я не понимала, потому что из дома выходила редко, а если выходила, то только с этой каракатицей Карлиной Соццани. Она, конечно, славная: мужчины — дураки набитые, что на ней не женятся…»
Марианна застыла на месте с тряпкой в руке, уставившись на «Авангард», словно в ожидании ответа, отклика.
«Просто беда! Так, со стороны на нее посмотреть — скажешь: мировая девка! Ухватки у нее, как у повивальной бабки. Это будто бы Соццани, отец Карлины, так говорит. Если только она, по своему обыкновению, не выдумывает. У нее фантазии хоть отбавляй! Последняя ее выдумка такая: есть, говорит, один человек — женатый, с тремя детьми, занимает прекрасное положение, очень представительный и так далее, — так вот, он будто бы до того по ней с ума сходит, что грозится руки на себя наложить. Однако отец у Карлины еще похлеще, чем она. Дочка хоть только на словах бойкая, а тот и рукам волю дает. Даже к моей маме подкатывался. Правда, правда! Если б я об этом от Карлины услышала, я бы просто посмеялась, и все, а то… Да, так о чем, бишь, я хотела тебе сказать? Ладно, потом вспомню — расскажу. Понимаешь, когда ты стоишь, мне легко с тобой разговаривать, а как завертишься…»
Уборка закончена, остается только смазать подшипники. Это все равно что поливать цветы на подоконнике, когда земля в горшках и в ящиках от зноя высохла, потрескалась. Чувствуешь себя благодетельницей.
Разговор между тем продолжается:
«Что ты хочешь, мама в молодости обожглась, жизнь у нее с самого начала сложилась паршиво, по-собачьи, вот она и опасается, что я тоже… Но ведь ничего бы этого не было, если бы она сама не захотела… А у меня и в мыслях ничего такого нет. Раньше, до того как пришла на „Ломбардэ“, было. Ничего удивительного: сидела одна с утра до вечера. Радио у нас нет; даже кошки, чтобы было на ком зло сорвать, и то не завели. Я выдумала, что у меня есть муж— несчастный человек, с детства страдающий неизлечимой болезнью, что он не может работать, и поэтому я прикована к швейной машине: зарабатываю на двоих. Он хороший человек, но страшный эгоист — знаешь, какие они, эти хроники. Но что поделаешь, надо его пожалеть. Мне даже приятно было, что я могу кого-то жалеть. Я рассказывала ему содержание кинокартин, в том числе тех, которые видела лет пять-шесть назад; описывала любовные сцены: что он сказал, что она сказала, как они поцеловались и стали женихом и невестой; пересказывала ему судебные процессы и другие страшные истории, вычитанные из газет, в которые были завернуты продукты — мама газет не покупает, говорит, что мне такое чтение ни к чему. Он сидел и слушал, смирный такой. Я была к нему очень привязана. Думала: пусть я хоть кому-нибудь да нужна.
Хуже было по ночам, особенно когда проснешься и лежишь, а сон не идет. Свет зажечь нельзя: мы с матерью вместе спим, на двухспальной кровати. Мама, хоть и не признается, но, ручаюсь, пока я бегаю в уборную, заглядывает под кровать — нет ли там кого в трусиках.
Теперь, слава богу, все это позади. Вечером прихожу домой разбитая, не чаю, как добраться до постели, мигом засыпаю. А днем я — с тобой. Ты теперь у меня вместо того мужа. Как муж ты, черт возьми, ничем не лучше… Ничего не говоришь, о чем думаешь — неизвестно, стоишь как вкопанный, а я знай верчусь вокруг тебя. Ты дневной муж. Муж наоборот. Даже скорее жена, чем муж. Но мне и так хорошо. С меня хватает. Мне спокойно. А ты? Тебе со мной хорошо? Лучше, чем… с… Ну, ладно, туалет окончен. Можно бы, конечно, и почище… Пожалуй, завтра приду на не-> сколько минут раньше — скажем, без десяти восемь. Без пятнадцати восемь начну переодеваться, пяти минут мне хватит, потом… потом, не задерживаясь… в общем, сразу сюда».
После масленки в морщинках ладоней и между пальцами осталось масло. Она вытирает руки о спецовку. Приобретает ли ее комбинезон нужный цвет? Как у настоящей работницы? Марианна разглядывает, где уже замаслен, а где еще нет. Проверяет, все ли на месте, снова заглядывает в учетный листок. Все в порядке? Да. Она приперта к стенке: никаких поводов оттягивать пуск больше нет. Ее даже мучают угрызения совести… Ведь работа-то сдельная: потеряешь время — дашь меньше продукции, а чем меньше продукции, тем меньше заработок. Но вот «Авангард» пришел в движение. Голос его становится отчетливее, ровнее; кабель плотными витками обвивается вокруг барабана, — вот тогда ей хорошо, ах, как хорошо ей тогда, как спокойно! Что еще может дать ей жизнь? Ничего. Да она ничего другого и не требует, больше ей ничего не надо. Правда, правда — ничего! Если что-то неприятное и осталось — вроде едва заметного ощущения пустоты или легкого подташнивания, — то где-то глубоко-глубоко, внутри. И замечает она это лишь вечером, когда в последний раз нажимает красную кнопку, не отводя предварительно тормоза, так что грохочущая махина некоторое время продолжает вращаться по инерции, потом, израсходовав энергию, постепенно выдыхается. Покачивание становится все более вялым, со всхлипами, пока, наконец, махина не замирает на месте, будто уснув. Только тогда Марианна понимает, что могла сплоховать, хоть ей и казалось, что она вне опасности. В действительности же сказать «я — вне опасности» она может только сейчас.
X
Эх, молодежь, молодежь… Да что же это такое? Во время войны, когда человек почитал себя счастливым, если у него оставались глаза, чтобы плакать, — они играли в войну. Только-только перестали держаться за мамкин подол, как ринулись — герои! — подбирать за освободителями окурки «Made in USA». К их приходу мир уже зашпаклевали, подштукатурили, подмалевали. — стал как новенький. Море света, воздух хороший. Куда ни глянь — распевают про любовь. Витрины ломятся от предметов не первой необходимости, только покупай — уступят. И в довершение всего — полная свобода. Свобода издеваться над теми, кто в борьбе за нее, за эту свободу, пролил кровь. Может, вслух они этого и не говорят, но у них же на лице написано: «А кто тебя просил?» Зайдите на собрание партийной ячейки… Выручить может только выезд за город или танцулька. Вот тогда у всех вдруг просыпается тяга к социализму. Черт знает что! Мы, дураки, отдаем последние силенки ради того, чтобы солнце грядущего, которого нам самим увидеть не дано, все-таки взошло, а эти восемнадцатилетние и двадцатилетние заявляют: зачем стараться? Разве ты не видишь, что так или иначе мир все равно идет к социализму? Зачем нам вступать в партию, если мы и без того — социалисты?
Эту песню-жалобу Гавацци завела уже лет десять назад, еще после злополучных выборов 18 апреля. И вот — на тебе! Сама не заметила, как все ее интересы сосредоточились на этом юнце. Причем, как всегда в таких случаях, когда кто-нибудь или что-нибудь мобилизует ее сердце и разум, она вкладывает в дело весь свой пыл, внутренне воюет сама с собой и уже ни о чем другом ни думать, ни говорить не может.
— Ну, как, раскусила ты его? — спросила ее как-то раз Сильвия, пока они стягивали с себя спецовки в суматохе раздевалки.
— Кого?
— Да Котенка. Ты так пристально его рассматриваешь, словно собираешься портрет с него рисовать.
— Молокосос! — отпарировала Гавацци, но закусила губу, потому что, по правде говоря, Котенок оказался совсем не так прост: он все больше представлялся ей мальчишкой и взрослым одновременно, хотя ни с молодежью, ни со взрослыми у него не было ничего общего. Он был нечто совершенно особое.
Так называемый Котенок, а точнее Бонци, на завод попал, по-видимому, случайно. Но уж раз он оказался тут, то решил разузнать все, что его интересовало. Ну, совершенно как двенадцатилетний мальчишка, привязавшийся к расклейщику афиш с расспросами: «А что ты делаешь? А почему ты мажешь клеем афишу, а не стену? А почему наклеиваешь три одинаковые подряд? Людям же надоедает читать три раза одно и то же! А прежняя афиша больше не нужна? Ты уверен, что ее уже все прочитали?» И ходит, и ходит по пятам, выматывает душу, а у бедняги расклейщика одно на уме: как бы заработать на кусок хлеба. Так и наш Бонци. Остановится возле машины и расспрашивает: как да что, да почему? А откуда рабочему знать? Так его учили. Так всегда делали. Попробуй, сделай по-другому — уши надерут для начала. А Бонци тем временем знай строчит в своей черной тетради. Иногда дело этим и кончается. А иной раз цап-царап — за ушко да на солнышко!
Вот пример: Бульгерони Сантина приставлена взвешивать проволоку, которая переходит с намоточных на крутильные. Она грузит на весы полные катушки, отмечает вес брутто, вычитает предполагаемый вес пустых бобин и выписывает на карточки вес нетто. Бонци, с хронометром в руке, понаблюдав за ее работой, что-то записывает в черную тетрадь и, наконец, как бы невзначай бросает:
— Поскольку вес пустой бобины известен, или, во всяком случае, предполагается, что известен, логичнее было бы калибровать весы таким образом, чтобы ноль соответствовал весу пустой бобины. Таким образом, вес нетто был бы известен сразу и не надо было бы его выводить путем вычитания из веса брутто.