По поводу одной машины
Шрифт:
Это настолько очевидно, что возникает предположение: по-видимому, человечество, за исключением одного его представителя, состоит из дураков. Но Бонци не навязывает своего мнения. Он не дает советов. Он только наблюдает и констатирует.
Если при наших отцах был введен именно такой порядок, значит у них были на то свои соображения. Возможно, что и были.
Так он вел себя до сих пор. Приводил рабочего в замешательство, требуя, чтобы он делал то, чего от него никто никогда не требовал: чтобы шевелил мозгами.
Амелия, после того
— Я чувствовала себя последней идиоткой. Будто под проливным дождем со свернутым зонтиком в руках.
А Сантина, еще не остыв после истории с весом брутто и весом нетто, посетовала:
— Будь у меня тогда зонтик…
К станку Гавацци Бонци причалил дней через десять после своего появления в цеху. Последнее время он взял за правило таскать за собой скамеечку. Бесшумно подойдя к рабочему месту («Подкатился сыр швейцарский», — комментирует Сантина, намекая на его пористые нейлоновые подошвы), он устанавливает скамеечку, тщательно центрирует на ней свой зад, кладет ногу на ногу, потягивается. Любопытная деталь: он сегодня без черной тетради.
— У меня есть братишка шести лет (забавно, да?). Он уже сейчас твердо знает (счастливец!), что будет охотником на крокодилов, точнее — на аллигаторов. Он встает передо мной — например, когда я бреюсь, — и, наблюдая, как я гримасничаю перед зеркалом, спрашивает: «Ты кем работаешь?» Я объясняю. А о-н: «Ладно. Ну, а когда вырастешь, кем ты будешь?» Я смеюсь. А сам внутренне холодею… Как тот коротышка, который все думал: вот вырасту, вырасту, вырасту, но в одно прекрасное утро спохватился, что в его возрасте уже больше не растут и что он так и останется на всю жизнь коротконогим.
Бонци разговорился так, словно они с Гавацци сто лет знакомы, пуд соли вместе съели, словно перед ним мамина сестра — добродушная толстуха, одинокая женщина, с которой можно отвести душу, хотя она ровно ничего не смыслит. Вот ведь какой умница! Не забывает тетю. На, съешь айвового вареньица! Но Гавацци тебе не тетя и не добродушная толстуха. Она начеку, с головы до ног закована в броню. Ее программа-максимум — молчать. На худой конец отбрехиваться, но на провокации не поддаваться. Короче: дать ему понять, с кем он имеет дело. И ни одного лишнего слова.
Бонци: — Техник получает свое первое назначение в производственный цех крупного промышленного предприятия. Вырасту, думает он, вырасту. Подобно тому малому с короткими ногами, которому мерещатся ноги Грегори Пека или Джеймса Стюарта (ведь росту, пока человек растет, никто помешать не может). Он твердит себе: вырасту, вырасту. А может, он перестал расти именно из-за того, что угодил сюда?
Бонци умолк и пристально посмотрел на Гавацци. Гавацци даже и бровью не повела.
— Я имею в виду себя. Каким я буду, когда вырасту, говоря словами моего братишки. А другие? Все эти ребята и девушки, которые работают в цеху? Они, так же, как и я, имеют право спросить себя: вырасту ли я? Вырасту ли на этой работе? Буду ли совершенствоваться вместе с работой? Или же раз и навсегда узаконено, что мы — нечто вроде дрессированных тюленей в необъятном цирке серийного производства?
Гавацци (про себя): «Надо отдать ему должное: для Котенка он вырос неплохо. Как ловко раскидал кусочки сыра, чтобы мышка, то есть я, попалась на приманку!»
Бонци проводит тыльной стороной руки по лбу, по глазам. Как это понимать? Устал расставлять ловушки?
— Жаль, что к моменту Освобождения я был еще несмышленышем. Чем больше я об этом думаю, тем больше прихожу к убеждению, что эти так называемые революционные годы были чем-то вроде цирка шапито, который располагается на бастионах, мешает нормальному движению пешеходов и транспорта и, сделав свое дело, исчезает. Кое-что они все же принесли с собой: рабочие, заводской люд, приобрели вкус к труду. Я сужу по своему отцу. Бывало, придет с работь: и кроет всех почем зря за брак, за бесхозяйственность. И с каким жаром! Мы слушали его разинув рты. Но его хватило всего на несколько месяцев. Что же тут удивительного: ведь вначале рабочие так и считали, что они спасли свой завод, поэтому и относились к нему как к своему.
Гавацци стреляный воробей. Она давно усвоила что людей узнаешь не столько по тому, что они говорят, сколько по словам, какие они выбирают. Котенок выбирает слова пинцетом, со всей тщательностью — смотрит как бы не уколоться.
— Не знаю, много ли здесь, ка «Ломбарде», было тогда, двадцать пятого апреля, в день Освобождения, крикунов. Я их так и называю: апрельские крикуны. Или, как говорил мой отец: новоиспеченные партизаны.
Гавацци кусает губы, глотает слюну.
— Впрочем, не знаю, были ли идеи и у настоящих партизан. Я говорю не о революции, а о перспективе, об умной программе.
Гавацци (про себя): «Нет, вы только послушайте, какой наглец, какой провокатор!»
— Я еще у отца подметил: как только он перестал говорить о Сопротивлении, он вообще умолк. Подполье, ссылка, саботаж, «ГАП», «САП», фашизм — весь этот набор был так же быстро забыт, как и усвоен.
Гавацци: «А что, если залепить ему пощечину и от имени отца и в память о нем?»
— И еще я не знаю, многих ли у вас (мне бы надо уже говорить: у нас) уволили во время чистки?
«Хватит! Лопнуло мое терпенье».
— По самым скромным подсчетам, только сотую часть тех, кто заслуживал пинка в зад! — взорвалась Гавацци.
— Мне кажется…
Бонци сдержался. Улыбается. Будто просит его извинить за то, что он, такой молодой, позволяет себе столь смелые суждения.
— Мне кажется, в ваших словах много демагогии. Что бы вы выгодали? Одних
людей заменили другими, но сами люди ведь не изменились.
Чтобы доказать ту же истину, Гавацци пришлось бы потратить битый час, она это понимала и потому рассердилась втройне: