Почём грамм счастья?
Шрифт:
Но Алексис был слеп. Он даже привёз её в Афины, чтобы представить своей матери.
– Девчонка что, католичка что ли? – взвилась его мать.
– Протестантка, мама, – он совсем не хотел ссориться с ней.
– Пусть примет нашу веру!
– Послушай, ну, в самом деле…
– Пусть примет нашу веру, – упрямо загорелись щёки его упрямой матери. – Иначе свадьбе не бывать!
– Да ладно, чего там! – легкомысленно отозвалась Эмма. – Не всё ли равно! Готовьте священника, пусть крестит.
– Что–то легко ты отказываешься от веры предков, – подозрительно покосилась
Но Алексис был слеп, и священник скрепил их узы ортодоксальными цепями.
– Хочу назад, в Париж! – упрямо сжимая тонкие лиловые губы, говорила молодая жена уже через месяц. – Ты целые дни проводишь в мастерской. Твоя мать пилит меня без остановки. Дом полон богомолок. Я сдыхаю от скуки! Назад, назад, в Париж!
Афанасия грустно качала головой. А Алексис… Алексис был слеп. И они уехали.
– Вот так это и было, – говорил Алексис нянечке.
– Бедный! Бедный! – сочувствовала Ленка. – Ну, а на Сиросе как оказались?
– В мае умер папа и оставил мне дом на Тиносе. Я пятнадцать лет не был на родине. Но когда пришло извещение о смерти, то…
Он задумался, пытаясь словами объяснить необъяснимое.
– Я как раз писал портрет Эммы, когда мы снова рассорились. В последнее время она упорно пыталась регулировать мои решения, и наша совместная жизнь становилась всё напряжённой день ото дня. А тут ещё и эта премия… Мне было так тяжело отказаться от неё!
– Тогда зачем надо было отказываться?
– Потому, – сказал он, судорожно глотая воздух, – что иначе я не смог бы жить в мире с самим собой. Понимаешь?
– Понимаю, – прошептала она.
– Ну вот, теперь я уже забыл, зачем я тебе всё это рассказываю.
– Яд…, – напомнила она. – Ты думал, что не сможешь жить без неё? Ты любил её так сильно?
Он засмеялся. И этот глухой, усталый смех прозвучал как–то неуместно.
– Нельзя любить сильно или слабо, – наконец произнёс он. – Либо любовь есть, либо её нет. Я любил Эмму. Но я не знаю, выпил ли я яд из–за неё…
Вот и объясняй ей теперь! Да и как объяснить, когда Алексис и сам не очень–то представляет себе почему. Любовь… Да, была и любовь. Его, Алексиса, поруганная любовь. Но разве этого достаточно, чтобы отказаться от жизни? Мыслей было много. Они кружились в голове, наскакивали друг на друга, причиняя Алексису нестерпимую боль.
И оттого ли, что мысли брыкались, как дикие кони, оттого ли, что темнота сжижалась вокруг Алексиса, но только он никак не мог найти смысла во всех этих образах, бросающихся на него. Картина… Она была как открытие земли неизвестной. И жюри это поняло – Алексис был представлен к этой невероятной награде.
Отказаться от награды Алексису было так трудно! И тем болезненнее была мысль, что никого его отказ не заинтересовал. Приз взял другой. Не потому, что заслужил… Но это его теперь все поздравляли. Нет! Не то его беспокоило! Что–то всё равно ускользало от его внимания.
Алексис всегда был деятелен, и никогда никакие преграды не были ему страшны. Но разрушительные мысли бродили в нём, вызывая недовольство собой. Сначала Алексису казалось, что его слишком вовлекают в социальную жизнь. Что ему полагается отказаться от мира и посвятить себя служению искусству. И он так в своё время и поступил. Избегал общества людей, замкнулся в себе, и судорожно пытался найти неизведанное.
Но только ему удалось сказать своё слово в живописи, как его охватили новые сомнения. Алексис решил, что напрасно вырвал мир из себя. Ведь он – Алексис – часть этого мира, часть этого неизведанного. Тогда он решил взять реванш… Но реванш провалился с грохотом. А вместе с реваншем, как оказалось, провалилась и вся его жизнь. Ушла из–под носа и премия. Ушла радость. Ушла любовь.
– Может, – закончил Алексис свой рассказ, – тебе это показалось неромантичным? Вы, женщины, так жаждете романтики. Мне иногда кажется, что вы и сами не знаете, что это такое, но продолжаете хотеть. Просто так, из упрямства.
И Алексис умолк, изнурённый воспоминаниями. За окном бушевал Борей, наваливался всем своим телом на тяжёлые рамы, звенел стеклом окон, наводняя душу Алексиса тоской.
– Эмма была упрямой. Ей не хватало действительности. Впрочем, я теперь подумал… Мне, ведь тоже, не хватало действительности! Может, поэтому я и выпил яд, – он глубоко вздохнул. – Ну, а остальное ты знаешь. С Тиноса меня прямиком отправили на Сирос. И вот я здесь, несчастный калека.
– Ах, сердешный! – шептала Ленка, прижимая к груди красные, распухшие от бесконечной возни с водой, руки.
– Так что Леночка, пойдёте за меня?
– Пойду! – просто ответила она.
– Ну и хорошо, – сказал он и снова закрыл глаза.
И тогда это произошло. Сначала в коридоре послышался дикий вопль. Потом топот ног. «Увезу! – неслось за дверью. – Где врачи? Подать сюда!» И, наконец, Эмма, безупречно одетая и завитая, появилась в дверном проёме, только щёки раскраснелись от крика.
Через неделю они опять были в Париже. Алексис лежал в одиночной супермодернизированной палате супермодного санатория. «Влетит мне это в копеечку!» – думал он, оглядывая сверкающие стены и бесчисленные кнопки у изголовья. Эмма появлялась вечером. Всегда нарядная, с букетом цветов. Алексис не спрашивал, куда девался тот, с которым она так рвалась создать свою жизнь. Вообще говорили мало.
– Привези мне краски, – сказал он ей однажды. – Я уже могу сидеть в кресле. Буду писать.
На следующий день рабочие с трудом протащили в дверь мольберт, внесли краски, холст. Алексис подъехал к мольберту на инвалидном кресле. Заказал полукруглую раму. Потребовал чистого золота.
– Ты что, икону писать будешь? – холодно поинтересовалась Эмма. К своей вере она была также равнодушна, как и к отцовской.
– Можно сказать и так, – туманно отозвался Алексис.
Захваченный идеей, он работал до изнеможения. Врачи только качали головой, видя это. И выговаривали ему, пугая будущим. Он смотрел сквозь них. Казалось, его глаза обратились внутрь. Совсем так, как ему когда–то хотелось. Он не слышал, что ему говорили. Он не видел, кто с ним говорит. Он вглядывался в свои ощущения.