Последний завет
Шрифт:
Как будто по какой-то закономерности само общество (с одобрения, в частности, СМИ – c тех пор как они стали фактором повседневной жизни) увлечено некоей таинственной и неудержимой любовью к цензуре.102
Которую, цензуру, как уже говорилось, оно понимает гораздо шире, чем написано в законе о СМИ и в конституции. И раз такая любовь налицо и о ней, возможно, во всей России (а то и – в мире!) пока ещё никто не прознал, то не была ли бы оправданной хотя бы и робкая попытка в ней объясниться?
Свобода слова и плюрализм каждому не могут не показаться худосочными, блеклыми отражениями наших восторженных о них
Утром ваша референт-секретарь, когда вы появляетесь в приёмной, вопреки тому, что она всегда предельно корректна, вежлива и к вам неизменно доброжелательна, вместо привычного «Доброе утро, сэр!» вдруг вам говорит: «Какой же вы, право, хрыч и дурак; – я просила дать мне сегодня отгул, потому что у меня сильно разболелась мама, хотя этого вам тогда и не сказала; а вы не соизволили поинтересоваться. – Вы после этого сущее бревно, а не руководитель, не человек!..»
Когда бы такое хотя бы раз позволила секретарь только ваша, можно бы заподозрить, что у неё не всё в порядке с этикой или что она действительно в силу каких-то особенных причин очень уж болезненно восприняла ваш отказ. Но такому скорее всего вообще никогда не случиться, тем более в одно утро сразу в десяти, в ста, в тысяче, во многих тысячах приёмных. Не будет этого множества и завтра, и в последующие дни. И утверждать обратное не возьмётся никто.
Здесь проявляется такая любовь к цензуре, которая взлелеяна из элементарной любви к себе: «я ни за что не скажу вслух и в глаза моему руководителю того, что о нём думаю; иначе я потеряю работу или в оплате работы…» – Ваша референт забыла о столь «негасимой» любви103, допустив непростительную оплошность. И ваше доверие к ней вряд ли останется прежним.
«Простая» или «индивидуальная» любовь к цензуре, как нетрудно заметить, возникает под влиянием страха – чувства естественного и не подвластного никакому запрету; но есть тут и ещё более важный момент.
Мы не поддаёмся искушению открыто (гласно) или в носителях – в записях выражать всё то, что постоянно возникает в мыслях по любым конкретным поводам, не говоря уже о состояниях некоего нашего духовного «забытья», созерцательности, раздумий и т. д. Этим нам удаётся оберечь и окружающих и себя от излишков: если бы только они нахоходили место в жизни, то люди бы наверное захлебывались в нескончаемых препирательствах между собою, – ведь правда, как можно судить по реакции шефа приёмной на поведение его референта да, чего скрывать, и по реакции на этот случай всех нас, не обязательно всегда должна восприниматься однозначно.104
Здесь также ощутимо присутствие боязни – и опять исключительно из любви к себе, или, чтобы уж было точнее, скажем так: – перед роковыми, грозными и опасными последствиями конфликтов. – Но устрашающее больше не проявляется здесь впрямую; – оно растворено во всеобщей вынужденной и вместе с тем как бы не имеющей причин и объяснений целесообразности:
Мы истину, похожую на ложь,
Должны хранить сомкнутыми устами,
Иначе срам безвинно наживёшь…105
Перед
И невозможно при этом ни на минуту усомниться в её теснейшей, нерасторжимой связи со свободой слова. Где, несмотря на вызревание множества мыслей, к реализации «в миру» из них каждый раз предназначаема всего одна и то – не всегда. Выбор идёт не только от количества, но и от «качества».
Лишь ради того, чтобы при общении нам было поуютнее от сознания устранимости конфликтных ситуаций, мы несчётно, иногда сотни раз на дню прибегаем к умолчанию сущей, «сермяжной» правды, предпочитая обходиться ложью. И таким образом слово, как не способное к воплощению собою всей абсолютной значимости мыслимого, то есть будучи ложным само по себе, является ещё и носителем необъятного количества лжи, исходящей из неистребимой нашей потребности умолчаниями третировать ту значительную долю окружающей реальной правды, которая в понимании всех не может никак считаться терпимой.106
В данном случае запрет, несомненно, есть благо («ложь – во спасение!..»), потому что, если бы не существовало его возможности в языковой сфере, то пришлось бы на каждом шагу оперировать им в натуральной действительности. Даже трудно представить, как бы это могло происходить без того, чтобы общение между людьми сразу не угодило бы в тотальный хаос. – («Правда бы нас погубила!..»).107
В указанном значении проблема замалчивания, собственно, и есть проблема цензуры.
Когда утверждают, что «воздержание от суждения – редкая добродетель»108, то, конечно, это глубоко неверно. – Нисколько не редкая.
Будучи выражаема в естественном праве, цензура по её масштабности явление глобальное и безмерное (конечно – не «вообще», а в системе общества); запретить её всю не могли бы никакие установления; пока только её небольшую часть удаётся ограничивать правовыми актами; и в своём огромном большинстве под запрещение подпадают лишь запреты, которыми в обществах, исповедующих демократию или к ней лояльные, могут ущемляться предусмотренные ею права и свободы.
Узостью «набора» ограничений цензуры, прописанного в законе о СМИ, это подтверждается. В него, кажется, неплохо бы чего-то добавить (найдётся не одно хорошее предложение!); – но будет ли нужый эффект? Не ясно ли, что и от ныне действующего отдача невелика, во всяком случае она – неполная и общественных потребностей не закрывает.
Ещё более убедительные примеры отыщутся в опыте прошлого. Вот из них наиболее, пожалуй, примечательные. Рассказывая о цензурных излишествах в СССР, публицист Андреев писал:
Запрещалось почти всё. В том числе нельзя было ни прямо ни косвенно упоминать, что есть такая славная организация (с функциями сплошной цензуры. – Б. К.) – Главлит.109 110
А в одном из интервью телеведущий Сенкевич пояснял, как удавалось «приоткрывать железный занавес» в передаче «Клуб путешественников» при засилье КГБ (в дополнение главлитовскому! – Б. К.) и притом не бояться этого монстра: