Посвящение
Шрифт:
— Судаг’ь. Был г’ад познакомиться. Мы пг’овели вместе очаг’овательные годы… — Тут улыбка Пинты сникла.
— Милостивые государи, итак!.. — Фанчико щелкнул каблуками. Галстук-бабочка вздрогнул, как от удара. Мы стояли в саду, возле альпинария. Под ногами у нас — опавшие листья нашей последней беседы. Сейчас мы рассмотрим их все по порядку.
— Признаете ли вы, что мы потерпели фиаско? — Это мои слова. (Звучали они — непонятно почему — примерно так: устояли вы против дьявола?)
— Нет.
— До сих пор все наши добрые устремления и хитроумные
Фанчико поник головой. Пинта вышел из роли и захохотал.
— Да уж, это был колоссальный спектакль — ведь как они ускользали от нас с этими иконными лицами… лишь бы мы не пронюхали, что почва шатается под ногами!
— Да, но разве все это не означает, что их жизни, как рогатка в развилке, пошли врозь?
— Корень у них один. — Это тихий голос Фанчико. — Их жизни переплелись, этот клубок уже не распутать. Наша задача — показать им это.
— Нет. — Эта глупая тирада — моя. — Не может быть это нашей задачей. Допускаю, что они ощущают… что им не хватает друг друга. Но в то же время они технически не способны объединиться на общих делах своих.
С губ Фанчико неожиданно слетели слова:
— В твоем голосе слышатся царапины опыта. Твои речи уже полны горечи. В тебе не осталось веры: наши неудачи отворачивают от нас твое лицо.
— И его портят. — Это, разумеется, Пинта.
— Я не эгоист. — Слова-листья испуганно трепещут. — Я их не оставлю. Только здесь требуются иные средства.
— Реальные средства, более скромные средства, — засмеялись они дружно. Однако же какой это был жалкий смех, не смех, а смешок! Но я уже и так ВООБРАЖАЛ себя достаточно сильным. Что ж, ступайте, друзья!
Растерзанные, растоптанные листья под ногами. Каменная тяжесть железных подковок.
— Судаг’ь!
— Сударь, честь имею…
Два коричневых кресла как два приветливых медвежонка. Но дальше моей доброжелательности уже не за что было зацепиться, и она просто так, беспричинно, витала в папиной комнате. Я отворил дверь без звонка и стоял на пороге, один. Папа никогда не запирал квартиру.
(И тогда, раньше. Ой.) Доверие прежде всего, говорил он, Пинта сиял. Вероятно, это нравилось и Фанчико, но он сказал только: формализм. А мама:
— Позер.
— Вахтер, — отозвался папа, но засмеялся просто так, понарошку. Я обнял его за шею, чтобы развеселить. А он, погладив по голове, сказал: ступай к чертям.
Фанчико отругал меня беспощадно:
— Ты примитивен. Можно ли налетать на человека так грубо!
Некоторое время я даже считал, что Фанчико глуп.
Воскресенье. Лучи утреннего солнца узкими полосами вонзались в комнату. Солнечные кинжалы. Папа спал. Он лежал на спине (всегда), подогнув правую ногу, с левой ноги одеяло сползло, золотисто-желтое
— Ой, ну вставай, да проснись же, я вот он, пришел, проснись, зачем ты так! — тряс я его обеими руками.
Когда у него прорезался взгляд, он проворчал:
— Н-да. Единственный сын — и тот блажной.
От беспорядка в комнате захватывало дух, такой беспорядок достигается только стараниями сотворить порядок (при полной убежденности, что цель достигнута).
— Ну, сын, что скажешь? Это я ради тебя постарался. — И папа рукой обвел комнату, словно предлагая полюбоваться красивым пейзажем.
— Очень славно, — сказал Фанчико.
— Добротная работенка, — сказал Пинта.
Папа шутливо дал мне тумака и покрутил трусы на указательном пальце левой руки.
Каждое второе воскресенье я завтракал дважды. Мама хлопотала вокруг меня особенно заботливо:
— Кушай, мой маленький, кушай. Оч-чень сомнительно, что там тебе доведется поесть как следует. Если он вообще дома.
Папа сделал приглашающий жест: из подставки высовывало свой белый задик яйцо — и (это любят повторять стареющие футболисты после хитрого обвода или неожиданного — все реже удающегося — маневра) сказал:
— Этого, шеф, нынче уже не умеют.
И я садился и ел.
А бесчисленные телефонные звонки! Как будто все его приятельницы исключительно по утрам в воскресенье имели доступ к телефону.
— Или к телефонному жетону, — ухмылялся Пинта. И недвусмысленно крутил палец у виска.
— Он… да… он… сейчас нет, — неизменно начинался каждый следующий разговор. А ведь тебе, старик, незачем трусить, я-то вижу тебя насквозь и знаю, что все это, вероятно, делается по уговору и вообще… да, именно так: с каждым следующим звонком я люблю тебя все сильнее.
— Ну-ну, — сказал Фанчико, обладавший чувством меры.
В одной руке у папы трусы, в другой — тепло телефонной трубки. Пижамная куртка висела на плечах криво и помято, на месте пуговиц — ужасные обрубки ниток. Срубленные пуговицы! Свободной рукой он почесывал живот и тихонько постанывал.
— Сейчас я приготовлю тебе великолепное яйцо всмятку, на голод-ный желу-удок это будет великолепно.
На кухне висел густой полумрак. Я переминался с ноги на ногу у папы за спиной, а он спокойно, но ловко принялся готовить нам завтрак. Обо мне он забыл совершенно. Он никогда не замечал по часам, сколько яйцам кипеть, не считал вслух и не бормотал хотя бы «Аве Мария»: он чувствовал время. Ритм кипения. Почти вытесненный из кухни, я наблюдал за ним, прижавшись к кухонной двери. Фанчико, скучавший с Пинтой в коричневом кресле, время от времени кричал мне: