Представление должно продолжаться
Шрифт:
Кончились сухие простыни и лед. Разбудил сиделку. «Нету и нету. К утру вобче сменим».
Блестящие открытые зубы, провалившиеся глаза с черными кругами, коса, как мокрая веревка.
– Валентин Юрьевич, это вы?!! Что вы здесь делаете?! Уходите!
– Не уйду. Как фамилия твоего мужа? Я забыл спросить у повара. Найду его…
– Не найдешь. Никифор умер. Мне сиделка сказала. Я тоже умру.
– Нет! Я не позволю тебе!
– Уходи. Ты сумасшедший. Заразишься сам или тебя арестуют. Кто-нибудь из сестер или санитаров донесет…
– Это все неважно… Давай я тебя
– Уходи!
Когда начинаются судороги, больные холерой не кричат, но в глазах – ужас, губы сине-черные, рты разверзаются страшной рвотой. От горячей ванны судороги сразу заканчиваются, на лице – младенческое блаженство.
Горячей воды всегда не хватает.
Валентин колет и колет дрова, сдирая руки в кровавые мозоли.
Старшая сиделка приносит ему еду, он молча отводит ее руку.
– Валя, мне так жаль, что ты теперь запомнишь… все это…
– Не говори ерунды… Выпей… повернись… дай руку… ногу…
– Я должна тебе сказать… Валентин, мой сын…
– Я все знаю. Люша написала мне… Вот чашка… Сейчас я отойду, там няне надо помочь, потом вернусь…
– Валя, ты ведь приглядишь за ним, когда я…
– Не говори ерунды, тебе уже явно лучше… Я скоро приду.
Марыся умерла на следующий день в десять часов утра. Валентин держал ее за руку, но она уже его не узнавала. В одиннадцать тридцать в барак приехали чекисты, оповещенные бдительным санитаром. Сиделка вывела их в пыльный сад при бараке и уверенно показала направление, в котором скрылся контрреволюционер. Получасом раньше она проводила Валентина в направлении прямо противоположном и перекрестила его напоследок: у меня сын поручик, на Дон подался, и вестей нет…
– Храни вас Бог, – ответил ей Валентин.
– Все наши заставы обошел по болоту, – отрапортовал Люше Мартын. – Сошел с поезда. В Алексеевке прицельно проводил разведку: что да как в Синих Ключах. С комбедом в Черемошне не сносился, и вообще деревню миновал полями, стал быть, им также чужак. По болоту шел ночью, с шестом и факелом, стал быть, опытный человек. На смех кикиморы, волков-оборотней и летающие огни просто не обратил внимания. За спиной несет короб, в каких крестьянки овощи носят. В коробе как будто ребенок, мальчишка с Алексеевки вроде доподлинно разглядел.
– Ребенок?! – изумилась Люша, вставая и отстраняя ластящихся к ней Варечку и двух собак. – Где ж он теперь?
– Ботя их ведет. Атька на своей собачьей тележке прискакала, если никаких распоряжений от вас нету, так через полчаса все туточки будут.
Тамара, Степанида и Феклуша в шесть рук вымыли описавшегося по дороге Валентина-младшего в корыте, накормили его и уложили спать.
Юлия с интересом смотрела на Валентина-старшего и с трудом удерживала Германика, который почему-то активно рвался общаться с вновь прибывшей «лялечкой».
– Вы – Валентин Юрьевич Рождественский? Мой муж, Сергей Бартенев, писал мне о вас и очень тепло отзывался.
– Князь Бартенев оказывал действенную помощь силам правопорядка во время октябрьского переворота в Москве, – подтвердил
– Увы, я не знаю, возможно, сражается в добровольческой армии, но скорее – просто уехал за границу.
Рождественский промолчал так естественно, что Юлия это поневоле оценила – такт самой высокой пробы.
– Я слышала о кончине родителей маленького Валентина. Это так прискорбно, – сказала она спустя время. – Его мать – давняя подруга Любовь Николаевны, и как благородно с вашей стороны, что вы взяли на себя труд…
– Валентин – мой сын, – сказал Рождественский. – К вашим услугам…
– Что ж, – княгиня Бартенева тоже умела быть невозмутимо-тактичной. – Тогда мои искренние соболезнования обоим – вам и Любовь Николаевне.
Она взглянула на кроватку-качалку Германа, где поселился теперь новый жилец, и подумала, как он уместно в ней выглядит… и вообще – как уместны в этом доме дети, сколько бы их ни оказалось.
Поляна с незабудками, залитая солнцем, – голубой ковер. Белые стволы берез как колонны в храме.
Валентин и Люша медленно идут вдоль края поляны.
– То есть ты до самого конца был там, в холерном бараке – выносил горшки с дерьмом, таскал покойников…
– По большей части колол дрова и носил воду.
– Она ничего не просила мне передать?
– Нет. Я бы хотел красиво соврать, но не умею.
– Куда уж красивей… Но в тебе, уж прости, всегда это было – уничижение паче гордости, желание страстей, вымыть кому-нибудь ноги, вынести горшок. Если бы ты не стал военным, мог бы стать монахом…
– Да, пожалуй, мне всегда импонировало монашеское служение, правда, больше почему-то католическое. В нем есть такое молчаливое мужество…
– Ну, ты все-таки столько прожил в Варшаве и женат на католичке… Но православие бывает тоже ничего. Знаю я одну бывшую монашку…
– Ты примешь Валентина-младшего в свою коммуну?
– Конечно.
– Я не могу выразить словами…
– Ну и заткнись совсем. Он же не только твой сын, но и сын моей Марыськи…
– Люша, пойми, – серьезно сказал Рождественский. – Сейчас я оставляю его здесь, но хочу, чтобы ты знала: я никогда не откажусь от сына. И если я останусь жив после окончания всего этого, то заберу его у тебя и буду сам воспитывать. А ты должна будешь отпустить его. Ты согласна?
– Да. Как только ты подашь знак, я переправлю его к тебе, где бы мы все не оказались.
– Спасибо тебе. Я могу тебя обнять?
Он протянул руки и Люша упала в его объятия, содрогаясь от молчаливых рыданий и вжимаясь лицом в его широкую грудь.
– Валька, Валя, Валечка… Марыська… что ж ты, Марыська… на кого же… я так устала… никого нет…
Неожиданно открывшаяся глубина ее отчаяния и одиночества потрясла его.
– Я должен остаться с тобой, с вами?
– Нет, Валя, нет, зайчик мой ушастый, – грустно сказала Люша. – Ты воин. Человек, красивый на ветру. На обычном ветру и на ветру истории. Одежда, волосы, душа. В штиль в тебе все нелепо. А у нас сейчас штиль. А потом просто все кончится и начнется что-то новое… Иди своим путем.