Примкнуть штыки!
Шрифт:
Полуротой уцелевших бойцов командовал коренастый старшина, похожий на председателя колхоза, в котором дела шли из рук вон плохо, да вдруг земля и уродила… Старшина радовался, что таки вывел людей, не погубил доверившихся ему бойцов и вытащил из-под огня раненых. Матерился, деловито устраиваясь на новом месте, то и дело окликал какого-то Близнюка:
– Близнюк! Артиллеристов позови! Скажи, Кондратий Герасимович зовёт.
– А где их искать? – ворчал в ответ измученный усталостью и недосыпанием боец небольшого роста в обгорелой шинели не по росту.
– Ищи, ищи, Близнюк! – шумел повсюду старшина.
Артдивизион, в котором было несколько офицеров, тоже подчинялся этому старшине, радостно суетившемуся среди своих бойцов и повозок чудом вырванного из окружения обоза.
– Близнюк, ёптать, куда ты задевал мой сидор?
Вещмешок старшины вскоре обнаружился едва ли не на нём самом. Весь обоз, и даже легкораненые, дружно
– Близнюк, как там лейтенант?
– Да что лейтенант… – как-то обречённо-нехотя ответил Близнюк и отвернулся.
– Ты мне, Близнюк, смотри… На меня, говорю, смотри. Смело, как в прицел. Понял? За лейтенанта мне, ёптать, головой… Понятно?
– Понятно. Чего ж не понять. Только что ж я… Я не хвершал. – В голосе Близнюка та же обречённость и усталость, что и минуту назад.
Лейтенант, командир роты, лежал на повозке, на еловых лапках. Лапок под низ настелили толстым слоем, чтобы не так сильно трясло в дороге. Глазами, полными страдания и боли, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Глаза его были раскрыты широко, и в них горел уже нездешний огонь. Как будто лейтенант уже видел того, кого хотел увидеть теперь и от кого, единственного, ждал избавления от всех своих страданий. Лейтенант был примерно одних лет с Воронцовым. Видимо, только что из училища. Гимнастёрка новенькая, ни разу не стиранная. Лоб бледный, в горячечной испарине. Впалые щёки обмётаны реденькой недельной щетиной, которая уже начала формироваться в юношескую бородку. Такие лица Воронцов видел на репродукциях с картин дореволюционных художников, изображавших молодых монахов и монастырских послушников. Под голову бережно, видать, рукою Близнюка, подоткнут сложенный подушкой ватник.
– Куда его? – спросил Воронцов пожилого бойца с санитарной сумкой; санитар хлопотал возле повозки, и в глазах у него стояла та же растерянность, что и у Близнюка.
– В грудь. В руку. Ноги тоже перебиты. Всюду, товарищ лейтенант, – ответил санитар, всматриваясь в ладную форму и необычные петлицы подошедшего к повозке курсанта.
– Тяжело.
– Ой, тяжёлый. Думали, не довезём. А вот – довезли. Когда снаряды стали рваться, конь понёс. Как мы не опрокинулись? Ох, летели! Ох, летели! Многих там ещё, за рекой, побросали, – вдруг торопливо, с придыханием заговорил пожилой санитар. Он затравленно оглядывался то по сторонам, то на неподвижно лежащего лейтенанта, будто боялся, что тот, очнувшись от своих страданий, услышит его и не одобрит. – Ранетых-то ой-ёй-ёй!.. Едем, гоним коней, а они за телегу да за колёса руками хватают, плачут: «Братцы, возьмите нас! Братцы, куда же вы!» А им – по рукам! Лошадей – в кнутья! Немец-то уже вот он, моторами ревет. Куда их, всех-то, возьмёшь? Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Повидали мы там горя. И греха много на душу приняли. А и сами-то насилу ноги унесли. Коней гоним, а они: «Братцы, не оставляйте на погибель! Куда ж вы нас оставляете! Милые, заберите!» Веришь, нет, товарищ лейтенант, так и гудёт в голове ихний крик. Как всё одно контузия. После первой контузии у меня так-то было. Чуть что, бывало, – в слёзы. Хвершал сказал, что, дескать, что-то в нервах потревожено. Не приведи господи под ихние тяжёлые снаряды попасть. Кладут точно. Из окопов так и вышвыривает всё живое. Как всё одно птенцов из гнезда… Слава богу, позади теперь…
«Да, они побывали в таком пекле, о котором мы только слышали, – подумал Воронцов. – Позади… Здесь тоже не тыл. Уже не тыл. Сколько народу бежит. И все с оружием. С пушками. С пулемётами. Что же это такое?»
– А вы что же, санитар?
– Да какое там! Санитара нашего, Петьку Тёмушкина, ещё третьего дни убило. Миною так и разорвало. Одна вот сумка осталась целая. Всего по олёшкам раскидало… Ездовой я. Ездовой первого расчёта второго взвода. Только и взвода уже нетути. Пушки наши разбомбило все как есть. Расчёты поразбрелись кто куда. Кто к пехоте прибился, а кто к другим расчётам, где свой народ побило и некомплект… А до набилизации конюхом в колхозе был. Тут, недалече, наш колхоз. Ох, товарищ лейтенант, и хороший колхоз у нас на Полукнязевке был! И я в нём – конюхом. А конюх в колхозе, известное дело, непоследний человек… Теперя всё под германца пойдёт. Разорит, разволокёт добро наше. Хомуты совсем новенькие, сбруи… А санитаром старшина назначил. Старшина-то у нас сердитый. Строгий командир. Он и пистолетом, если что не по нём, пригрозить может, и воспитком… Когда б не он, пропали б мы. Коченели б сейчас где-нибудь в Шатином болоте. Коршуном подлетел, сумку Петькину сунул: назначаю тебя, мол, санитаром, и всё тут… Попробуй, откажись.
Санитар говорил много, торопливо. И Воронцов понял, что это у него нервное: рад, что живой остался.
– Пить ему можно? –
Санитар-ездовой махнул рукой, вздохнул, поправил шинель, которой были укрыты ноги раненого. Лейтенант всё тем же неподвижным взглядом смотрел перед собой, мучительно силился увидеть кого-то.
– Ему теперя всё можно. Старшина давеча мне: за ротного, мол, душу вытряхну! А что я могу сделать, чтобы на этом свете его удержать? Это ж не коню копыто прочистить да подкову поправить, чтобы не хромал. Это ж человек. И ваш хвершал уже посмотрел… Отходит наш лейтенант. Да. Вон уже и нос завострился, восковеть стал. И нас, товарищ лейтенант, он уже не слышит. С ним уже ангелы говорят. Скоро полетит его душа на простор, понесут её те небесные ангелы в свои просторы. Там, видать, ни войны, ни крови, ни окружения. Полетит душа. К батюшке да к матушке.
Воронцов протянул фляжку раненому, но тот даже не взглянул на неё. «Вот и вся наша судьба, – подумал Воронцов. – Если не здесь и не сегодня, то где-нибудь завтра…»
– Ты, отец его не бросай, – сказал он и осторожно дотронулся до лейтенантской шинели, измазанной глиной и обмётанной снизу, у ног, рыжей копотью.
– Нешто брошу, – тут же отозвался санитар-ездовой. – Я к нему старшиной приставлен, высшей властью. Старшина у нас строгий. Настоящий командир. Кабы б не он… А лейтенанта… Что ж, не уберегли. Уже недолго ему осталось. Вон уже и глазыньки просветлели, нет в них уже ни тоски, ни печали… А только жалко – молоденький совсем. Вроде тебя. – И санитар-ездовый пристально посмотрел в глаза Воронцову, так что ему стало не по себе.
Воронцов возвращался в свою траншею. Уже светало. Так развидняет ранним непогожим утром в доме, когда ещё задёрнуты шторки и не зажжён свет. Откроешь глаза, а кругом тебя сияют мягкие, ровные, уже без синевы, полусумерки. И пахнет блинами. Потому что мать уже не спит, уже на кухне и готовит завтрак, ставит в печь тяжёлые чугуны для скотины.
Танк в березняке догорел. Пахло жжёной резиной и чем-то жутким, чем пахло от сгоревшего на шоссе грузовика с трупом немца в кузове. Ветер утих, и дымка от ночного боя осела в лощине, неподвижно стояла среди деревьев и кустарников, будто зацепившись за их корявые сучья. Даже неопавшая листва на деревьях висела молча. Воронцов поднял голову и увидел каплю, сиявшую на кончике кленового листа. Видимо, это была капля дождя, прошедшего ночью. Лист одиноко висел на голой серой с дымчатым налётом молодой кожуры ветке абсолютно неподвижно и немо – как на картинке. Ярко-жёлтый, будто подсвеченный электрической лампочкой или карманным фонариком. Капля дождя, державшаяся на нём наподобие серебряной серёжки с белым прозрачным камушком, была чиста и спокойна. Она жила, светилась, сияла. «Откуда у неё такая сила? Такое спокойствие? Потому что она совершеннее человека, – догадался Воронцов, стараясь не задеть плечом или каской кленовую ветку и не разрушить это внезапно открывшееся ему чудо и откровение. – Вот отчего она дрожит не от страха, не от злобы и тоски. Она дрожит от восторга, от света, который переполняет её. Это внезапное открытие на мгновение буквально ошеломило его, бредущего к своему отделению, к своему окопу, к котелку и гранатам в песчаной нише, к возможной гибели, к смерти, к вечной ночи, к бездонной черноте… Что мне предназначено, пуля или осколок? И куда ударит? В голову? В голову все тяжёлые. В грудь? В живот? В живот хуже всего. В живот – редко, чтобы наповал. Там не будет такого божественного света, в котором всё живое кажется вечным. Нет, не думать об этом вовсе! Не думать! Не думать! А если в живот, то таких, говорят, и не перевязывают, чтобы бинты и медикаменты напрасно не тратить…»
Справа, в неглубокой балочке, позади траншеи какие-то люди, видимо, из батальона Старчака, строили вышедших из окружения. Оружие окруженцев: мосинские винтовки, несколько ручных пулемётов, трофейные автоматы, карабины, тесаки и даже несколько сабель в ножнах, – всё это хозяйство разношерстного воинства было сложено прямо перед строем в общую кучу. Рядом стоял «максим» без щита, с пробитым кожухом, лежали коробки с патронами и две трубы ротных миномётов без плит и треног. Командовал построением невысокого роста чернявый человек с петлицами батальонного комиссара. Возможно, это и был тот самый особист, о котором сержант Смирнов задумчиво, с усмешкой, как-то пропел: «Нет ли вошки, нет ли блошки…»
Воронцов остановился, присел за кустом крушины, выглянул с любопытством и страхом одновременно. Нет, строили окруженцев не десантники. Те тоже оборванные, в бинтах, и вооружены кто чем. А эти… Что-то там, в балочке, происходило не то.
– Драпать? Вашу мать!.. Шкуры! – кричал чернявый перед неровным строем, больше похожим на сбившееся стадо лишённых воли людей, грязных, расхристанных, одетых во что попало, кто в своё, кто в немецкое. – Сброд! Блядский сброд!
– Старшой! Ты полегче со словами! Лингвист! – вдруг отозвалось стадо одиноким, но твёрдым голосом.