Принц
Шрифт:
– Non. Non… - плакала Мари-Лаура, прижимаясь к нему, как будто ее собственная жизнь висела на волоске. Ее красивое лицо исказилось от боли, и ее словарный запас был сокращен до одного слова non. На протяжении десяти минут она крепко держалась за своего младшего брата, рыдая у него на плече и поглаживая волосы... И тогда Кингсли наконец расплакался тоже. Их родители уехали во второй медовый месяц, в Тоскану. Таков был план. Им даже не удалось выбраться из Парижа. А теперь только они с Мари-Лаурой остались друг у друга. И его забрали у нее в Америку.
–
Кингсли беспокоился о своей сестре. Она любила слишком сильно. Чересчур сильно. Его. Их родителей. Любого, на кого она обращала свое внимание. Он хотел, чтобы она могла уехать с ним в Америку. Это бы усмирило ее, успокоило ее нервы. Возможно, она начала бы исцеляться здесь, как он.
– Иногда причинение боли - единственный способ, показать любовь.
Кингсли полоснул Сорена взглядом.
– Поэтому ты делаешь мне больно?
Лицо Сорена ничего не выражало. Он вообще не проявил никаких эмоций, когда просто ответил:
– Я уж точно причиняю тебе боль не из ненависти. Продолжай. Что с Мари-Лаурой?
– С ней не все в порядке. Она беспокоится обо мне. Когда меня ранили в школе, она начала продавать ювелирные изделия Maman, чтобы приехать навестить меня. У нее нет денег. У Papa были долги. Они оставили нам очень мало, когда умерли.
– Ты, кажется, переживаешь о ней не меньше.
Кингсли сфокусировал свое внимание на столе.
– Да. Она эмоциональная. Не слабая. Она очень сильная, честно говоря. Человек сильных страстей. Каждого, кого она любит, она любит так, будто умрет без них. Это… нехорошо так сильно беспокоиться о людях.
– А почему нет?
– Потому что они умирают. Или когда-то умрут. Даже ты. Мы обречены с рождения. А ведь можем просто наслаждаться всем, чем хотим, oui? В любом случае неважно.
– Ты сатанинский гугенот. Я не могу поверить, что опорочил себя кальвинистом.
– Так же, как и я, - сказал Кингсли, пытаясь сохранить невозмутимое выражение лица. Он отказывался позволить Сорену увидеть, насколько он наслаждался тем, что опорочил себя этим католическим пианистом, который пугал всех в школе, кроме него.
– О чем ты только думал?
– Очевидно, я не думал.
– Сорен подошел к Кингсли и забрал тряпку из его руки.
– Очевидно, я и сейчас не думаю.
Потянув руку к шее Кингсли, Сорен начал расстегивать его рубашку. Вскоре Кингсли был раздет догола и лежал лицом вниз поперек стола. Грубые деревянные края поверхности которого врезались ему в бедра. Сорен снял кожаный ремень и теперь использовал его, чтобы показать ему, как мало он думает о богословии Кингсли. А после длительной порки, когда задняя часть всего тела Кингсли саднила от пламенных рубцов, Сорен показал ему, как мало их различия в богословии значили для него. Два часа боли и удовольствия прошли в красной дымке. Они оба оказались на теперь чистом дубовом полу эрмитажа, Кингсли голый, а Сорен все еще одетый; Кингсли улыбающийся, а Сорен пытающийся не улыбаться.
Там, на полу они лежали рядом друг с другом, глядя в потолок. Кингсли, потянулся, пытаясь найти руку Сорена. Он обнаружил ее рядом с его бедром и позволил своим пальцам расположиться на пальцах Сорена. И хотя Сорен была внутри него лишь минуту назад, казалось, запредельной вольностью, держать его за руку.
– Я думаю, мне здесь понравится, - признал Кингсли.
– Дыра, peut-^etre. Но это наша дыра.
Сорен, наконец, улыбнулся.
– Так и есть. И будет лучше, когда мы закончим. Мы можем принести чистую раскладушку и матрас из школы. На складе есть с десяток.
– И пол сгодится.
Сорен покачал головой.
– Я могу тебя ранить на полу. Я хочу, чтобы тебе было комфортно. И нам, возможно, придется иногда здесь ночевать.
Кингсли поднял брови.
– Придется? Или захочется?
Сорен повернулся и посмотрел ему в лицо.
– Неважно. И то и другое.
Кингсли решил, что «и то и другое» были его любимыми словами. Мгновением раньше он был слишком застенчив, чтобы взять Сорена за руку. Но теперь он привстал, наклонился к груди Сорена и поцеловал его. Сорен сначала не делал ничего, даже не отреагировал.
– Ты сатанинский католик, поцелуй меня, - сказал Кингсли у его губ.
Сорен рассмеялся, но потом сдался и ответил на поцелуй, сначала лениво, но потом с новой страстью. Через несколько секунд Кингсли лежал на спине еще раз. Грубая древесина впивалась в кожу, но он смаковал дискомфорт, упивался болью. Это была жизнь. Боль, секс, страх, грех… он думал, что умер в день, когда тела его родителей были кремированы, а их пепел сложен в сосуды. Но с Сореном он открыл новую жизнь, жизнь, которая не принадлежала бы ему, не умерли бы его родители.
– Пожалуйста, - молил Кингсли.
– S’il vous pla^it. Я хочу тебя...
Он перешел на французский язык снова, пока они целовались. Он жаждал тела Сорена и момент единения, что они всегда делили после избиения, закончился. Сорен отстранился и посмотрел на него сверху вниз. Он коснулся губ Кингсли.
– Я не могу.
– Со вздохом, Сорен перевернулся на спину. Бок о бок снова, они смотрели в потолок, Сорен совершенно тихий и Кингсли изнемогающий от тщетной жажды.
– Ты говорил всерьез. Ты не можешь…
Кингсли позволил словам затихнуть. Он думал… он поверил Сорену, той ночью, когда тот признался, что не мог возбудиться без причинения боли. Но этот поцелуй, этот невероятный поцелуй, ни один человек не мог так целоваться и остаться телесно безучастным.
– Нет. Во мне давно что-то сломалось. Я никогда не исцелюсь. Ты сможешь простить меня?
– Non. Я имею в виду, нет, ничего в тебе не сломалось. Ты другой. Я, должно быть, тоже другой, раз я не против и люблю боль.
– Тыдругой.