Прокля'тая Русская Литература
Шрифт:
Были десятки ложных талантов. Но они исчезали и сегодня никто не вспомнит ни одной их пьесы, забыты и они сами, и слова их, а если что и остается, то лишь для вразумления потомков - для понимания, как могли быть помрачены люди... Верейский читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкшую музыку минувших столетий - видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором... Все уцелевшее и неопошлившееся было устремлено в Вечность. Да, это прибыль Господа. В веках остаются только служители Божьи, мученики и труженики...
...На следующий день Верейский предложил было пропустить и Достоевского, но его задел ехидный вопрос Голембиовского, не является ли это суждение пристрастным? Верейский, последние пятнадцать лет занимавшийся классиком, пожал плечами и выразил полную готовность рассмотреть взгляды современников и нравственные качества Федора Михайловича. И тут Голембиовский неожиданно предложил:
–
Верейский снова пожал плечами: он обожал Достоевского и считал, что сумеет очистить его от любых каверзных обвинений современников и коллег. Впрочем, он не ждал особых каверз: Муромов и Ригер любили Достоевского, Голембиовский, хоть и говорил, что у него не хватает здоровья для частого обращения к классику, считал его неоспоримым гением.
Когда все, как обычно, собрались на кафедре после занятий с неизменной бутылкой коньяка, оставшимися с прошлой встречи орехами и свежекупленной Муромовым пастилой, Верейский начал:
– Сначала несколько общих слов, если позволите. Многие уверены, что Достоевского изменила каторга. И да, и нет. Странность и неотмирность в нём были изначально. Александр Савельев, командир роты юнкеров Инженерного училища, свидетельствует, что "он был непохожим на других его товарищей, во всех поступках, наклонностях и привычках, настолько оригинальным и своеобычным, что сначала это казалось странным, ненатуральным и загадочным, возбуждало любопытство и недоумение, но потом начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Федор Михайлович вел себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. После лекций из закона Божия о. Полуэктова Федор Михайлович ещё долго беседовал со своим законоучителем. Всё это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием". Он же характеризует Достоевского как "невозмутимого и спокойного по природе". Григорович говорит то же самое: "Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью, он уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места". Константин Трутовский подтверждает, что "во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье - на нём казалось какими-то веригами. Нравственно он также резко отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него. Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей".
Также сложен вопрос, когда проявила себя эпилепсия: в детстве, в юности, на каторге или в ссылке. Андрей, младший брат Достоевского, в своих воспоминаниях ничего не говорит о болезни брата, но друг по училищу вспоминает, что "Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о летаргии всегда его беспокоила и страшила". Тогда же началась, по собственному выражению Достоевского, "кондрашка", по симптомам которой угадывается эпилептическая аура. Авдотья Панаева тоже отметила, что "с первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались". Врач Степан Яновский описывает его перед арестом: "Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были неравномерны, а пульс был не ровный и сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента". А вот свидетельство самого Достоевского. "Мои нервы расстроены с юности, - говорил он.
– Ещё за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений, но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право - настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся и летаргического сна. И странно - как только я был арестован - вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я её не испытывал - я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор
Но Софья Ковалевская, кстати, девчонкой влюбившаяся в Достоевского, рассказывает иначе: "Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели её всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов. Говорили они о том, что обоим всего было дороже, - о литературе, об искусстве и философии; коснулись наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский - верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем. "Есть Бог, есть!" - закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. "И я почувствовал, - рассказывал Федор Михайлович, - что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. И больше ничего не помню".
Коллеги цедили коньяк и молча слушали.
– Теперь, как вы выразились, оценим его - по грехам его, - пролистал свой блокнот Верейский, - только с чего бы начать? Греха алчности он не обнаруживал никогда. Александр Ризенкампф, лекарь в Медико-хирургической академии, уверял, что Достоевский "принадлежал к тем, около кого живется всем хорошо, но кто сам постоянно нуждается. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и её приживалок, пользовавшихся его беспечностью". Уже цитировавшийся Степан Яновский упоминает, что "он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его, иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного". Об этом есть и иные свидетельства.
Греха гнева и злопамятности в нём не замечено. Кажется, Суворин писал "Жалоб я от петрашевцев не слышал. У Достоевского же было ещё как будто чувство благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но и понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства". Барон Александр Врангель говорил, что "несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. Снисходительность Федора Михайловича к людям была не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, - все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом".
О том же пишет и Николай Страхов. "Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был, безусловно, чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович вёл себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье".
Всеволод Соловьев передает слова самого Достоевского: "Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга... совсем новым человеком сделался... Все мои муки и кончились ещё во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трёх дней не выдержу, и - вдруг совсем успокоился. Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа".