Прокля'тая Русская Литература
Шрифт:
– И он ещё уверяет, что не еврей, - шепотом пробормотал Муромов, - только еврей может найти в пустыне апельсин, а в перестроечной России - горький шоколад, орехи и лимон.
По счастью, Ригер его не услышал, так как ходил на свою кафедру за кружкой с тремя поросятами. Наконец, коньяк был разлит по бокалам, которые зав. кафедрой извлёк из представительского сервиза, пылившегося у него в кабинете уже десятилетие, закуски разложены по блюдцам, и Верейский, вернувшийся к своей роли докладчика-обвинителя, начал.
– Может, я и неправ, но Ивана Сергеевича надо читать в молодости и желательно никогда больше не перечитывать, если хотите сохранить чувство его "первозданности", - резюмировал он сразу, - ибо, на мой взгляд, этот изящный старомодный рассказчик не сохраняет своего прежнего обаяния под критическим взглядом зрелости. Флёр первой любви развеивается, и перед нами предстает беллетрист, весьма ограниченный в своих художественных
Голембиовский хмыкнул и покачал головой, а Муромов и Ригер молча вникали в сказанное.
– Его мягкость - это просто вялость и слабость, - продолжил далее Верейский, - и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа он раскладывает по романам как повар - специи по блюдам. Достоевский, сочиняя на него пасквиль в "Бесах", был не так уж и неправ... "Что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, - все эти труждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но, увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он не верит и в лавры... Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, - и пошла и пошла, засвистала машина... "А впрочем похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете..."" Зло, язвительно, но похоже.
Верейский глотнул коньяку, посмотрел, как дегустирует шоколад Ригер, и продолжил:
– Нужно подчеркнуть, что он - образован. Но, увы, ни одному классику образование так не впрок, как Тургеневу. И тут снова прав Достоевский: "Тема... Но кто её мог разобрать, эту тему? Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, то есть все видели, но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что о ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу..." Это, конечно, шарж, тем более что роста Тургенев был непомерно высокого, но сам он и без поправок на рост в карикатуре себя узнал сразу.
Иван Сергеевич поверхностен и в своих героях: никогда глубоко не входит в свои персонажи, не принимает их к сердцу. Вот Рудин... Как бы ни старался автор примирить его пламенный энтузиазм и ледяную холодность, его благородство и склонность жить на чужой счёт, - не стыкуется. Образ Базарова тоже являет собой нестройное сплетение кривой схемы и живой личности: формула, которой поработился сам художник, вносит своё мёртвое и разрушительное дыхание в его творение. Базаров не тип, а выдумка. Приемы Тургенева однообразны и избиты, он по-женски склонен к злословью и мелочности, любитель красоты, он создал целое море ненужно-некрасивых существ. Его сатира - обычно сплетня. И прозрачны все эти псевдонимы - Губарев, Бабаев, Любозвонов...
Голембиовский наконец остановил его.
– Господи, Верейский, да вы от него камня на камне не оставили...
Алексей удивился. Ему казалось, его анализ был достаточно беспристрастен. Неожиданно вспомнил, как качала головой бабушка, слушая, как он заучивал урок о "лишнем человеке". "Человека нельзя называть лишним, пробормотала она, никто не лишний..."
– Да нет, я не хотел, - виновато отозвался он, - я вроде читал его без гнева и пристрастья.
– Он всё же певец любви...
– Ах, да, - кивнул Верейский, - любовь... она - средоточие жизни, и безнаказанно встретиться мужчина и женщина у Тургенева не могут. Но, хотя он и знает "сладостное томление беспредметных и бесконечных ожиданий", тургеневская любовь не имеет мировой и стихийной мощи, это легкий шорох, "подобный шелесту женского платья". Его любовь литературна, и, заметьте, редко любовники обходятся без посредничества книги: письма Татьяны к Онегину, Анчара, Фауста, Гейне, Германа и Доротеи, в крайнем случае сойдёт и Юрий Милославский, но непременно что-нибудь книжное. Наш романист всегда интересуется, любят ли его герои искусство, читают ли они стихи и романы, и это внешне эстетическое мерило для него, похоже, значимей внутренней красоты. Само нарастание чувства всегда показано слабо - вернее, оно только рассказано читателям. Отдельные сцены любви пленительны, но, в общем, герои Тургенева не столько влюблены, сколько имеет место некоторая сердечная слабость, почти все его мужчины женолюбивы, но женолюбие их в то же время соединяется с желанием в решительную минуту выпрыгнуть в окно...
Ригер прыснул, Муромов усмехнулся.
– Он и сам женолюбив и это сказывается в его романах. Про Полозову узнаем, что в ней был "разбирающий и томящий, тихий и жгучий соблазн, каким способны донимать нашего брата, грешного, слабого мужчину, одни - и то некоторые, и то не чистые, а с надлежащей помесью - славянские натуры", жена Лаврецкого "сулила чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений". Одинцова получила "тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе, как неопрятными, тяжелыми и вялыми, бессильно-докучливыми существами". Недоразумение считать Тургенева целомудренным. Уже та сцена из "Нови", когда Мариана и Соломин так заботятся о том, запирает ли ключ дверь, отделяющая комнату героя от комнаты героини, - создает впечатление противоположное духу стыдливости: нет ничего невинного в такой заботе о собственной непорочности. Вообще, Тургенев, как мне кажется, не имел мужества говорить о любви честно, как ему хотелось. Он выдумывал женщин, облекал их мнимой значительностью, неискренне идеализировал неидеальных. Что он сведущ в "науке страсти нежной", этого он не скрывал, но он не обладал отвагой быть самим собою, - и это вредило ему как писателю.
– Бог мой, - странно проурчал, точно кот, Голембиовский, - тут и Ригеру добавить нечего будет...
– Это ещё почему, Борис Вениаминович? Там и без Виардо достаточно...
– утешил его Марк, - хоть, видит Бог, возможно, я не прав, но Бог весть почему, даже лучшие тургеневские героини вызывают в мужчине любые чувства, кроме желания с ними познакомиться...
Муромов прыснул. Верейский же, тоже смеясь, закончил:
– Есть и ещё одно. Школа Белинского. Дурное влияние, из-за которого писатель, особенно столь молодой и неопытный, как Тургенев, вообразил, что он обязан дать читателю самые полные ответы на все онтологические вопросы. И он волей-неволей начал трактовать об этих вещах.
– Это случалось со многими, - примирительно бросил Голембиовский.
– Да, но, дело в том, что молодой автор, обычно, не умея сказать по этому поводу ничего путного, ибо не дело юнцов вмешиваться в философские споры, начинает нести ахинею. Потом он умолкает и, если его слова имели успех у читателей, он сам удивляется, как это ему удалось прослыть пророком? В душе посредственного человека от этого рождается желание до конца дней удержать за собою влияние на людей. Натура же более даровитая начинала презирать и толпу, не умеющую отличать крикунов от пророков, и - себя самоё за то, что хоть на час её соблазнила позорная роль паяца высоких идей. Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей, но он оказался посредственностью. Он любил славу, горячо дорожил ею, мечтал о роли пророка и об огромном влиянии на людей, и когда ему казалось, что публика его не любит, а молодежь презирает, бесился.