Просто голос
Шрифт:
Здесь собрались все наши, кроме занятых самым неотложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пешим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а лошади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.
Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов подскочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брюхо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.
Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незаметное нам снизу солнце, часть конных отправили загонять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затянутое тамариском дно пересекли сетью, по верхам расставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.
Не знаю, было ли так задумано, или просто представился случай, но в этот час мирной утренней тишины, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке листьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса;
Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и говорить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немногим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по суровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, ненависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопское чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благодарному миру, — недоноскам солганной свободы слишком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще представится случай, и потому я до поры устраняюсь, предоставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.
Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, тронутый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомнением, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и грома. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных сумерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеблются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе поднесенной к губам флейты, серьезный не по годам от старания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величественные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.
Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием землю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.
В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лихвой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции собственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бессознательную цель — не скажу подкупа, но залога благонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни власти, донести о посягательстве и ожидать награды, прослыть спасителем устоев. Одиночество и одичание подвигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевшиеся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых сандалиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы небрежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недавней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирляндами и венком, отчего Постумий и безымянный подпевала, судебный стенографист с мохнатой бородавкой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в личных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто гражданских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищрений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжимой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насестов раздували на стенах причудливые тени беседующих, многорукие и мохнатые, словно кошмары малярийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и неповоротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна единственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, пристальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.
Утро настало солнечное и холодное, я загодя выклянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободному не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероятного в таком объяснении свободы не усмотрел, но смиренно домогался поблажки ввиду близкого возобновления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным отсюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юности, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу своему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным тазом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обезьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почище афинского Фидия, ему, этому сокровенному соглядатаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, перфектном смысле, без выбора и судьбы, подобным камню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сейчас» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, когда автор показывает нам, в торопливо угаданной последовательности, лишь бездыханные головешки, которые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возобновленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я приготовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я увидел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державшего повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спутанные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечили исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сделав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.
Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга находками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил вопреки январю, так что и мне ничего другого не оставалось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой скалы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росисто и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему девической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчивые сверхдобродетели.
Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего потенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже придуманный триумф пропорционален достоинствам побежденного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцветных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые шалаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я становился богом, чья сила слова облекает солганное неминуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы продолжали, лежать под косым светом январского полудня, безмолвно благодарные друг другу за наше свидание. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к устью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, отчего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощетинилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом сорвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, неизвестно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счастья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил придать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком долог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая снизу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к губам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бережный шум моря.