Просто голос
Шрифт:
Об Эфиопии я знал из первых рук, от имперского колониста Вирия, ветерана III Киренаического легиона, поселенного впритык к нашей сельской вилле по ту сторону льняного поля, которая в годы нужды совершенно рассыпалась, но затем была отстроена заново; туда уже перевели коз и свиней и теперь благоустраива-ли конюшни. С Вирием меня свел еще Гаий, любивший играть в пустом остове дома, — это был щетинистый дед без единого зуба, скрюченный и узловатый, как масличное дерево, так что позвонки гребнем выпирали под туникой, но еще в силе, потому что сам возделывал свои пожалованные югеры. О нем говорили дурное — он жил вдвоем с невесткой; сын не вернулся с войны с сугамбрами, а внучку унесла оспа. Сейчас трудно судить, но помню, что невестка была такая же высохшая и сморщенная, и если правда, то никому не мешало. Сам я в ту пору не замечал в старике не только предполагаемого внутреннего, но и очевидного наружного безобразия, немея от его рассказов о странствиях и осадах, о вредных нравах и прыжках неведомых макробиев и других черных дикарей. Сидя за столом в его перелатанной, но чистой халупе, перед нетронутой миской полбяной каши — нетронутой не из брезгливости,
Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне попали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о берилловых дорогах — вообще о дорогах — там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдованный, месяцами скитался в огненной каменистой пустыне. Зубастые арабы в бурнусах свергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому повезло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.
Но не стану судить старика в его предзакатном полубезумии. Истратив половину отпущенного существования на перпендикулярную лагерную мороку, удостоенный в итоге нищенского надела в чужой ему Испании и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скудных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невинной похвальбой, когда выбегали во двор, где он прокладывал мне в пыли призрачные маршруты своего победоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подученный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очумел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.
Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, осталась жить у нас, а больше родных у Вирия не объявилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, рапортуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.
Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вечерами на темнеющей тропе к дому буйные краски тропиков меркли, кругом клубился единственный и мнимый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспышки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мерцающими" проколами звезд, каплями неведомого света, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе слепой силы, я с мясом отдирал щеколду.
В то лето выпало невиданное нашествие цикад, какое, по словам знатоков, случается раз в полтора десятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал отовсюду, это был уже не звук, а сплошное колючее вещество, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенческих полуночных судорог давно миновала, слезы понятого одиночества, обиды за необитаемое детство, теперь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по берилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.
Отсутствие находчивости, обезоруживающее в детях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тотчас поверили, потому что больному ребенку не прекословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозревая
Отец, верно, уже давно втайне пенял себе за невнимание ко мне, отчасти извинимое его физическим увечьем, отчасти душевным, если позволю себе эту строгую оглядку, уповая смолоду соединить во мне военные навыки с тайной ненавистью, которой не поручить никакому наемному броненосцу. Испуг по части моего недуга и птичьих ужимок, доложенных Артемоном, подвиг его вплотную взяться за мое военно-патриотическое воспитание, прежде предпринимаемое урывками, и, поскольку между обеими грамматиками и хиреющими пуническими забавами оставалась еще бездна времени, дядьке удалось-таки отстоять и Пиндара, и Каллимаха, за которого, рефлекторный ретроград, он, впрочем, бился вполсилы. Подошли неторопливые осенние ночи, которыми я, предутренний сновидец, так дорожил в детстве, но теперь меня расталкивали затемно, в окне дотлевал лунный огарок, ледяная вода в тазу по локоть обжигала руки, и еще при нянькиной свечке, с недожеванной горбушкой во рту, я выталкивал себя на крыльцо, где нам подводили коней — отцу неизменно его рыжего любимца Аконда, а мне пока, но уже недолго, какого-нибудь пони посмирнее, чтобы не растрясло едва зажившее. Лошади фыркали во тьме, трясли шеями, Парменон как можно ненавязчивей старался услужить отцу, заходя с увечной стороны, весь такой собранный и стиснутый внутри, чтобы способствовать господскому усилию, но и не подать виду, не повести локтем, не унизить чрезмерным усердием. Помнится, эта его потупленная, незаметно-декларативная услужливость как-то меня задевала, но нужды в ней не было, потому что отец, которому ярый кантабр с последним мстительным вздохом как бы с рук на руки, с левой на правую, передал эту тяжкую отметину отверженности, был еще раньше вполне в ладах с левой, и даже теперь, разогнавшись в карьер, умел, одними ногами стискивая круп, на пядь вогнать копье в каштановый ствол, пока я долго путался в своем, еще без наконечника, чтобы как-нибудь опасно не осрамиться. О стрельбе из лука, которой он смолоду слыл, не было, конечно, и речи, вернее только речь и была, когда он, приходя в свое всегдашнее спокойствие, бывшее ему заменой гнева, подробно наставлял меня в парфянском приеме. Приходилось искупать понятливостью. Впрочем, развернуться в седле, как я стал исхитряться лишь через годы, ему и тогда не составляло видимого труда.
Спешив Парменона, принимались бросать мяч — отец легко ловил левой и вгонял нас в липкий пот; затем он учил меня конным премудростям «Трои» в надежде, что мне все же выпадет прогарцевать в праздничном шествии, как и ему когда-то под началом Аг-риппы во второе консульство Кайсара, о чем, по понятным причинам, я узнал уже не от него. Летели в опор по склону балки, по ощетинившейся буреломом просеке, где мой маленький скакун однажды промешкал, и я, продолжая путь по воздуху, распорол об острый сук предплечье, и плащ мгновенно отяжелел от крови. Осадив глазами слугу, отец коротко велел мне вернуться в седло, словно это и не он недавно трясся над моим фиктивным одром, и мы двинулись дальше, но уже шагом, а я, не слыша боли, потрясенный, что со мной не церемонятся, что я, стало быть, уже не дитя, доблестно отгонял своего верхового зверька от воды и простуды, доблестно, хотя и в полуобмороке, подъезжал к воротам усадьбы, где с двух концов забора меня брали в ласковый перекрестный прицел взгляды Кал-листа, которого я еще подержу в недолгом секрете, и девочки со сладким именем Иоллада, которой я начинал и надеялся нравиться.
Мне уже не избежать признания, какую разорительную дань я впоследствии уплатил безумию, пусть неизбежному, но по особому выбору втройне подвергающему себе редких из нас, словно Эркула в его смертные, то есть уже предсмертные годы — или даже предбессмертные, чего не сказать о нас. Но если на подступах к зрелости любовь очевидна и даже желанна во всем ее грозовом безрассудстве и бесстыдстве, мои первые полудетские экскурсии в эту область были сопряжены с тем испугом, который, как видно отсюда, скорее свойствен по эту сторону перевала, откуда заметна несоразмерность затрат и прибылей. В кругу самых близких, включая поначалу и младшего брата, и Лукилию с ее нехорошим писком, и даже ушедших, но возвращенных неопытной силой детского ума, любовь тогда не имела имени и еще не нуждалась в нем, как не было слов, кроме порожних звуков Энния и Найвия, для долга и благочестия. Да и не пришло бы в голову теснить в одно слово радость близости отца, чудо наших утренних совместных ристаний, исподвольных уроков республиканства под воздушными арками снарядов, с этим дальним и медленным тяготением к неизвестному месту, где еще вчера я не сумел бы заподозрить человека — не из господского высокомерия, которого был чужд, а потому, что список первоначальных персонажей не предусматривал возникновения новых из звездной пыли кулис. Свой понятный порядок мы выстраиваем из того, что нам известно, и дети здесь, наверное, строже всех, потому что им известно меньше. Вода — это прозрачное в тазу или чашке, она имеет форму и цель, и вовсе не сродни безадресной сутолоке дождя, над которым даже моя повсеместная власть была уже не столь очевидной.