Просто голос
Шрифт:
И не то чтобы я намного превосходил ровесников наивностью; чему-то учила конюшня, да и в овраге летними вечерами было на что посмотреть, а в воспитании дядькой Сабдея я понимал больше, чем предполагалось, — но все это было снаружи, в мире взрослых и зверей, а жизнь навсегда оставалась детством.
Даже за собственным прошлым, на дороге, обнесенной глухими стенами, куда не вхож самый долгий попутчик, нельзя наблюдать незаметно. Нередко чудится, что оттуда, точно из раковины рапана, полной безвыходного шума уже отсчитанной жизни, меня наугад, слепо выслеживает маленький человеческий моллюск, тщась нащупать свой бронзовый военный вымысел, посланный с некоторой счастливо обитаемой поляны в шелковой траве одолевать безглазое, — не себя, а как бы старшего брата, возлюбленное полутождество, которому поручена вся отвага. Он словно силится преподать урок, проверить, тот ли я, на кого была надежда, и твердо ли храню наши общие секреты, меж тем как я давно вверил их без нужды первому встречному. Мальчик,
Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темноликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, очевидная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изначально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юношей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых — сыновних, конечно, — пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потомство. За жену почти не поручусь, что она существовала, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без поправок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, — нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно сказать, что она была красива, — мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.
На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в первых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый полог, за которым она стояла. Прежде я никогда не видел женской наготы — незачем повторять, в каком старосветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен — это ничем не предупрежденное обмирание сердца, холодная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тщательной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Египет легатом, макробии восстали и уже осадили Александрию, цивилизация у последней черты — хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским советом. Макробии покорствуют без кровопролития и приставлены к полезным ремеслам, например к кирпичному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гуманитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» — оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юного гения, в Афинах ваяется статуя — венок, мраморный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.
И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание детства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зрения двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожделенна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хрустнул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, готовая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи волосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.
О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выгоды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наедине с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и возмещал авторитет,
Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплескать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне приснилась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с распущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя — она стояла по плечи в пышной прибрежной зелени и манила меня свободной рукой, указывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыльную сторону ладони. Я взглянул на вазу — на ней греческими буквами было написано какое-то слово, шедшее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.
Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в призрачном приходе матери тайну, даже жутковатую двусмысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее становилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди невещественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от одиночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.
Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на следующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская ремни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз- делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в предосенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, подобно дикарю, взирающему из засады на досуги женского божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиняков воспользоваться друг другом. Но если бабочке восторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в полете нет половины той радости. Моя ненаглядная наяда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от собственной смелости, и она не противилась, даже не уступала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бедру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.
О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полудетское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказались в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не понимал, что делать потом — представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и нашим встречам пришлось прекратиться.
Своему скромному горю я предавался со всей истовостью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровенная беда, таимая от старших, а прежние метафизические несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечерами, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя проступали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окрепший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!