Просто голос
Шрифт:
Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом философа, ровне управляющему, выпало такое печальное исключение. Обыкновенно отец был даже нарочито великодушен, и если пристрастен, то в выгодную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.
Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печали, удвоил и без того щедрые милости Артемону, который мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении
Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слугой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в философские обноски со своего плеча и даже кое-чему обучал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жаркие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы — воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.
Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сиротство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным полетом шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским потом, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, затевал свой исторический скандал, подразумевая еще более ранний, но примерно на ту же тему, между Парисом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом учреждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая поступков, спасал ее от происков деятельного иностранца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на склоне дней шел на мировую и внимал чуждым спряжениям в устах поэта-полукровки.
Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досадной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родоса, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было — того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, скажу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свойственных. Все эти замшелые обороты похотливых юристов древности, по-видимому, будили в нем священную гадливость — полуграмотные изыски глинобитных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зубрежки в портике, головная боль и пригоршня оброненных цитат вразброс — успокоить родительское подозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.
«Ну-ка, удиви!» — настаивал отец, целуя меня и ставя между колен, и я послушно докладывал о том, как «нам в одиночку сберег республику бдительный муж». Я стоял с достоинством, не ерзал, хотя на дворе, на убитой пыльной поляне, нетерпеливо кривил рот загорелый голый мальчик Каллист, косясь на две кучки орехов, из которых большая была моя. Я рано понял, что взрослые ждут от нас преданности и прилежания и что, изобразив на лице эти простые чувства, скрывшись за ними на короткое и неизбежное, раз уж живешь ребенком, время, можно получить массу выгод, и незачем им знать, что хватаешь их легкую науку на лету, что сами они напрасно выросли и важничают. Будучи, наверное, не глупее брата, бросившего на произвол, я обошел его по части стратегии и старался до времени не выводить резерв. Взрослые и без того прожужжали друг другу уши, пока мои не дремали, о пропрайторском сучонке, моем ровеснике, который еще читал по складам и ходил под себя, и при нужде, чаще на форе или за звучными поцелуями с цветом всадничества у театрального портала, я потакал отцу, без тени понимания извергая громоздкие куски из Квадригария.
В подступившем будущем, на поросшем мрамором бугре у Тибра ненавистный нам старец освятил храм Марса Мстителя — невесть откуда явленное ему диво, звук олимпийской музыки в камне, цену неотмщенной крови. С Родоса в негаданной надежде поспешал претендент, сумеречный пытатель звезд и птиц. Суеверная Юста со слов еврейки-бакалейщицы сбивчивым шепотом рассказывала о царственном младенце в Палестине, пророке и судье, который сокрушит власть Палатина и утрет слезы страждущим; ее непомерная грудь перекатывалась тирренскими волнами под рыжей туникой, а отец, упирая в сторону безумный, остановившийся взгляд, тонко улыбался в усы — он уже отставил от себя постылого цирюльника и нередко выходил в греческом платье. Затевалась осень двенадцатого года моей жизни.
Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешочке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне предстояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очарованной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и щадил непременный прут учителя — и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.
Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторону его ухода, меня начали одолевать сомнения в достоверности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно придаю ему чрезмерную основательность и членораздельность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою применимость, воздушный смысл сказуемого ускользает, словно сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убоиной животы у пещерного костра, наше первое сознание разлетелось на тысячи осколков, которым мы теперь с трудом подбираем такие же зазубренные названия и тщимся сложить из них отражение мира; и лишь считанные из нас, убежденные невежды, отведя глаза от этой наивной мозаики, бессловесно понимают, что вселенная выкована из одного куска, соткана без шва, что время в ней — одно медленное мгновение, а вся истина — одно забытое слово. Так переходящий реку по камням не знает, что это — обломки моста.
Короче, я разуверился в отдельности тел и предметов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будущего списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсегда повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.
Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщетным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были затертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братского животного, вдребезги рассыпалось на невразумительные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букашки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросонок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать — и отца, который был не живой, а неловко нарисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из скалистого воздуха, наполняя его тайными орудиями, знаками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных сучьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры персонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вместо моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.
Невидимый ветер, такой же мираж, налетев, разносил призраки в клочья. За ними обозначался ручей в выточенной про запас ложбине, где захолустная цапля, тяготясь избытком попятных колен и шеи, словно я плохо ее обдумал, поддевала в воде увертливые камни. Все видимое менялось постепенно, чтобы иллюзия времени не рассеялась, и только эти птицы и насекомые, гости из торопливого завтра, двигались разом, мгновенно меняя неловкие позы, точно моргая всем телом, — они были составлены из немногих плохо пригнанных картинок. Подобно тщеславным эфиопским царям, которые, по рассказам, изображали львиную поступь, я однажды решил пожить в стиснутом птичьем времени и довольно долго дивил домашних мгновенностью непредсказуемых жестов, отчего с испуганным стуком разлетались вещи, увязшие в прежнем неповоротливом ходе событий.