Просто голос
Шрифт:
Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музыкальном бреду, одушевил покинутое последним младенчеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мнимое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиантом в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.
Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам поначалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которыми уже располагал. Но безделицы, которыми полагалось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жемчужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное недоумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть
Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассыпалось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остывающей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в своем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.
Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы начать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, счастливо льстящий облеченной фигуре.
Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не может не промахнуться даже в отсутствие прямой корысти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени несомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином умная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, обращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти кристаллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой преклонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсутствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.
Как легко растворяется он в этом беспомощном воздушном рисунке, индевеющий в своем небытии, никогда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.
Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные глаза на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопырил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеленью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он завораживал меня.
Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твердой опоры, дерева или камня, с которой срастись.
Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опустевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядька, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными дозорами. «К югу простерлись пределы покинутой дщери Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обитаемого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в обиход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он существует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имевших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у городских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.
Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь бездонная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому камню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь оказалась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отступала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с новым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.
В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вчерашним благим приметам. Мой день рождения приходился почти в праздники, и у нас было заведено дарить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сентябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.
Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмехнувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоящий критский — непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имеющий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.
Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости — мне уже дважды доводилось минувшей осенью выезжать с отцом в поле, — и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня — не моего смирного теленка, виновника недавнего конфуза, а настоящего, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радости, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорожного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чувство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осрамиться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.
Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга — на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его ушастый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый скорее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как сотрапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на западных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца искупало многие невыгоды.
Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая затмить осанкой Постумия, что было досадно просто — он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вострый он у тебя какой!» — добродушно протянул толстяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудобной езды съехали в сторону глаза, и он принялся обстоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.
Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы — это подоспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению западных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри- па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим ливнем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух шагах и смыкалась позади — отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.