Просто голос
Шрифт:
Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не отмывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали оглядываться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных хуторян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и когда поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном черепками земляном полу лежала знакомая няни, еврей- ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который валялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вокруг растекался
Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.
Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере наскучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек состоятельный, постановил выкупить дочь и отдать замуж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позволение побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, которым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощутил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбнулась так белоснежно и счастливо, что я не мог удержаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.
Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притворно смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито ворча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.
Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада — я только вчера узнал ее имя — присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к своему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не верящий счастью добычи, и она поцеловала меня — сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, путаясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.
И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепенулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяжелые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать — ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебристом осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вышел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.
По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волосами, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флейте. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шедшем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в форменном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.
Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опустил в протянутую шапку легата несколько звонких медных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечернюю землю.
III
Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. Начистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подростка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого знакомства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, принимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть откуда, словно некрасивые наросты на сердце, поднесенном с обратной стороны к пленке полированного металла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало громко ворваться к отцу, с которым только что расцеловался на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно добрую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрасным, непосильным для привыкшего прозябать ребенком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.
Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, потому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопреки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.
Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, потому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, потому что не имел в жизни иного адресата, кроме, может быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеими, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка возобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и действующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.
Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при подправленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмовать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к исторической детали, — впоследствии, когда игры поутихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.
Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зависая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вертелся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом горизонта, суженного прорезью неповоротливых век, всходили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдомек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседнику, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чужому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно уклоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что невнимательный дар может быть однажды, по невниманию же, отнят.