Ранний снег
Шрифт:
Ну, не знал и не знал. А если б и знал, что случилось необыкновенного?
Мне кажется, он всех своих подчиненных примеривает по себе: «Нет, я лично не полезу в огонь. Неужели же он полезет?! Сроду этому не поверю!» И не верит. И бывает рад, когда его мнение подтверждается жизнью. Тут он счастлив. И очень обижен, расстроен, когда оно отвергается окружающими. Все не правы, один только Фёдор Силантьев прав. Да ещё скажет: «А вот посмотрите! Тогда поздно будет...»
На собрании я сижу в углу, за большой русской печью, и оттуда слушаю, что обо мне говорят. Говорят в
Нет, они не простят мне ни грубости, ни «анархии», как выразился Фёдор Силантьев, ни периодов отупения и упадка, ни порывов, таких неожиданных и шумливых. В медсанбате у Петрякова над такими порывами смеялись. Да, бывали в моей жизни эти длинные, серые, скучные дни, когда я как будто спала. И вот вдруг пробуждаюсь от невидимого людям толчка, и во мне начинают играть, закипая, какие-то мощные подспудные силы, появляется жажда деятельности и какое-то страстное нетерпение - и уж тут сторонись! Комиссар Коля Гурьянов называл это так: «Проснулся Тюлин...» Я сама своими ушами слыхала, как он однажды сказал Петрякову: «Шура? Захочет - на гору вскочит, не захочет - и под гору не свезёт». А Иван Григорьевич на это ответил, усмехаясь добродушно, спокойно: «Ну что ж, значит, надо уметь направлять её в гору...»
Да, там, в медсанбате, мои недостатки были просто поводом для весёлых дружеских шуток, а здесь... Здесь меня окружают люди строгие, немолодые, им не до смеха. Наверное, это какой-то особый закон: чем дальше от линии фронта, тем важнее людям кажутся их работа, их мысли, их мнение о тебе.
Но люди всегда лучше, чем мы думаем о них.
Когда кончилось обсуждение, я удивилась. Против был один только Фёдор Силантьев. Он остался, как говорят, на бобах, никем не поддержанный. Остальные все высказались за приём. Кое-кто втихомолку меня даже поздравил: «Ну вот и отбили атаку Силантьева...»
Женьку приняли без обсуждения. Ей везёт, как всегда.
– Знаем! Знаем! Чего там её обсуждать!
– сказал командир батальона Бахтиаров, пожилой армянин с седыми усами.
На крыльце мы с Женькой стоим, глядя в небо. Где-то блещет холодная и кривая, как сабля, голубоватая молния. Тучи низко сгрудились и, кажется, вот-вот прольют на землю сильный, хлещущий дождь.
Я гляжу на Силантьева, на его задранный к небу подбородок: мой командир роты ужасно боится грозы, и я шепчу Женьке: «Я ученый малый, милая...» Она звонко хохочет, кричит:
– Эй, Силантьев! Смотри, прямо в рот залетит!
Тот бурчит себе что-то под нос недовольно.
Возвращаемся мы с ним молча: он обижен на всё. На собрание. На меня. На грозу. И на Женьку. Зачем Женька над ним посмеялась? Не иначе как по моему наущению. Он уверен: во мне все семь смертных грехов.
Когда мы подъехали с ним к Вазузе, то реки не узнали. Наверное, где-то поблизости уже прошёл сильный дождь, и река вздулась, набухла. По чёрному небу неслись светящиеся, разорванные облака, и луна странно окуналась в их глубину. Вазуза внизу бурлила, кипела. На быстрине всё время крутился и ходил ходуном тугой чёрный гребень.
Помедлив, Силантьев осторожно въехал в воду. Я тронулась следом.
Конь, сторожко втянув в себя волнующий запах влаги, лег на волну. Я поймала тот миг, когда он уже не достал дна и поплыл, и подобрала повыше ноги, боясь замочить сапоги. Седло поскрипывало от сильных, резких движений большого чёрного тела, лоснящегося в темноте. А я думала о подпруге: не ослабнет ли она там, посредине реки, в крутящейся адской смоле?
Но конь всё плыл. Он пофыркивал, легко рассекая грудью смоляную кипящую воду, как резная ладья из чёрного лака, и грива странно блестела в серебристом раздвоенном свете луны, исходящем от воды и от неба.
Силантьев сказал:
– Говорят, Вазуза Наполеона задержала. Вот так же вздулась. Ишь как прёт, силища!
Я засмеялась и похлопала лошадь по выгнутой шее.
– Наполеона! Не нас...
О том, что Наполеон переправлялся через Вазузу, я, признаться, прежде не знала. К тому же подумала, что Силантьев что-нибудь перепутал и врёт: не мог, в самом деле, Наполеон тащиться через эти мелководные реки, да ещё задерживаться на них. Но меня уже захватила сама радость движения, и эта лунная ночь после дождя, и всхлипывание, и ворчание реки, живого, стремительного существа, несущегося сломя голову мимо полей и лугов, куда-то к далёкому морю, в мировой океан. И я замолчала.
Перед моими глазами из воды поднималась красивая морда большого, издревле прирученного человеком умного зверя, его грудь, разрезающая волну, его влажная чёрная грива. И я почувствовала себя плотно слитой с этой рекой и с разорванными, мчащимися облаками, с этим краем, с непахаными полями, чуть дымящимися в лунном свете избыточным испарением. Я притихла, я была готова умереть от счастья и гордости за свою необычную, единственную страну.
На какой-то миг слившись с этой ночью и тёмной бурной рекой, я тоже чувствую себя непокорной.
Перерезав наискосок шумящую реку, мы выбрались наконец на пологий песчаный берег и стремя в стремя двинулись прямиком через луг к темнеющим в полумраке домам деревеньки. Копыта коней сочно чавкали по размокшей земле торфянистого луга.
– Ты что всё молчишь, Шура?
– спросил вдруг Силантьев.
– Так. Ничего.
– Убежать вздумала?
– Откуда вы это взяли?
– Я сделала над собою усилие, чтобы он не понял, как я удивлена его вопросом. Кто мог ему рассказать?! Кто? Ведь не Женька же!..
– Да уж взял.
– Ну, где взяли, там на место и положите!
– ответила я и отъехала от него прочь, погнала лошадь рысью.
Теперь я знала, что мне нужно делать.
2
Дождь хлещет четвертые сутки.
И четвертые сутки мы спим беспробудно, зарывшись в сено, в политотдельской конюшне с проломанной снарядами соломенной крышей. Прямо над головами у нас хрустко жуют овес политотдельские кони, помахивают коротко остриженными хвостами.