Рассказы
Шрифт:
Никому так и не удалось подсчитать, сколько же человек увлекло великое бегство 1913 года, потому что паника, размахнувшаяся на шесть миль от завода в Винслоу до южной окраины Клинтонвилля, утихла столь же мгновенно, как и взметнулась, а расхристанная орава рассыпалась на группки и быстро растеклась по домам, оставив за собой тихие и мирные улицы. Ревущее, рыдающее, суматошное бегство длилось-то всего часа два. Кое кое-кому удалось рвануть до самого Рейнольдсбурга в двенадцати милях, человек пятьдесят добежали до сельского клуба в восьми милях, а большинство, выбившись из сил, махнуло рукой или стало карабкаться на деревья во Франклиновском парке в четырех милях. Восстановили порядок и окончательно развеяли страх военные, которые гудели в рупора с грузовиков: "Плотина цела!" Сперва
А солнышко всё это время спокойно светило, и нигде не было ни малейшего признака вторжения вод. Случайный визитёр на аэроплане, глядя вниз на мечущиеся массы народа, едва ли сумел бы сообразить, что там стряслось. Такого наблюдателя мог бы охватить особенный ужас, как при созерцании "Марии Селесты", брошенной экипажем среди спокойного моря с мирно горящим в камбузе огнем и палубами в тихом солнечном свете.
Моя тетушка, Эдит Тэйлор, как раз была в кино на Высокой, когда звуки пианино в оркестровой яме (показывали У.С. Харта) потонули в нарастающем топоте ног, а над топотом вздымался несмолкаемый крик. Пожилой мужчина рядом с ней что-то забормотал, выскочил из кресла и припустил рысцой к выходу. Это спугнуло всех: через мгновенье зрители столпились в проходах. "Пожар!" — завопила дама, которая весь век прожила в ожидании, что сгорит в театре — но голоса снаружи были громче и яснее: "Плотину прорвало!" — закричал кто-то. "На восток!" — взвизгнула низенькая женщина перед моей тетушкой. И они рванулись на восток — толкая, давя, хватая друг друга, сбивая женщин и детей, выкатывались, истрепанные, из зала и разбегались по улице. А в кино Билл Харт продолжал нести с экрана какой-то отчаянный вздор, а храбрая пианистка наяривала: "Греби! Греби! Греби!", а потом: "В моём гареме". На улице бурлил поток, проносясь мимо мэрии: кое-кто карабкался на деревья, а одна женщина даже забралась на статую "Мои сокровища", откуда бронзовые фигуры Шермана, Стэнтона, Гранта и Шеридана взирали с холодным безразличием на ошалевший город.
"Я побежала по Штатной на восток до Третьей, а по Третьей до Городской, а по Городской — на восток, — писала мне тетушка Эдит. — Посередине улицы меня обогнала поджарая дама с суровым взглядом и решительным подбородком. Несмотря на крики, я еще толком не сообразила, в чем дело. Я старалась держаться наравне с той дамой, а это стоило мне немалых усилий, потому что, хотя даме было под шестьдесят, она оказалась прекрасной бегуньей в отличной форме. "Что случилось? — спросила я, задыхаясь. Она быстро глянула на меня, а потом опять вперед и прибавила ходу. "Не спрашивайте у меня, спросите у Господа!" — ответила она.
Я так выдохлась, пока добежала до авеню Гранта, что доктор Мэллори — ты помнишь доктора Мэллори, похожего на Роберта Браунинга? — да, доктор Мэллори, которого я обогнала на углу Пятой и Городской, теперь обогнал меня. "Настигла!" — крикнул он, и я была уверена, что она (а кто "она", я понятия не имела) нас действительно настигла, потому что слова Мэллори всегда так убедительны. Я не понимала, что он имел в виду — только потом узнала: за ним бежал мальчик на роликах, и шум роликов казался ему шипением настигающей воды. Мы, наконец, добежали до женской школы на углу Пасторской и Городской, и тут он рухнул в предощущении, что холодные пенные волны Сайото сейчас окатят его и унесут в небытие. Мальчишка на коньках прошуршал мимо, и тут доктор Мэллори, наконец, сообразил, от чего он всё время убегал. Глянув назад на улицу и не обнаружив ни малейших признаков воды, он, тем не менее, передохнув, вскочил через пару минут и снова затрусил на восток. Он догнал меня на авеню Огайо, где мы оба перевели дыхание. Мимо нас пробежало человек, пожалуй, семьсот. Смешно сказать, но все были пешие: ни у одного не хватило смелости задержаться хоть на минуту и завести свою машину.
Тогда, кажется, все машины надо было еще заводить ручкой, так, наверно, поэтому".
Наследующий день город занимался своими обычными делами, будто
И еще ночные ужасы
Одно из происшествий, которое прежде других приходит мне на ум, когда я обращаю взор вспять к своей юности, это то, что случилось в ночь, "когда папа стал Биллом". Вы скоро поймете, почему я и другие члены нашего семейства вспоминаем о происшествии только этими словами. Жили мы тогда в Колумбусе, штат Огайо, по Лексингтон авеню, 77. В первые годы девятнадцатого века Колумбус победил Ланкастер в борьбе за положение столицы штата большинством всего в один голос, и с той поры ему вечно чудится, что кто-то дышит в затылок: такое вот странное состояние муниципальных умов, как, впрочем, и умов рядовых граждан. Колумбус — это такой город, где может случиться что угодно, и где что угодно действительно случалось.
Папа спал в комнате на втором этаже рядом с комнатой моего брата Роя, которому тогда было около шестнадцати. Папа обычно ложился в полдесятого, а вставал в пол-одиннадцатого в знак протеста против патефона "Виктрола", на котором мы, трое мальчишек, гоняли до обалдения Нэта Уиллса: "Кто мрачную тайну откроет, как умер наш преданный пёс…". Мы крутили эту пластинку столько раз, что иголка заездила ее чуть не насквозь, застревала в бороздке и без конца повторяла: "жрал мясо подохшей коняки, жрал мясо подохшей коняки, жрал мясо подохшей коняки". Эти неотвязные повторы и поднимали папу с кровати.
Впрочем, в ту именно ночь мы пошли спать с ним примерно в один час и не устраивали большого шума. Рой, кстати, вообще в тот день из постели не вылезал по причине озноба. Недуг не был столь серьезен, чтобы довести до бреда, а мой брат, не тронулся бы умом и в смертельной горячке. Впрочем, еще перед тем, как лечь, он предупредил папу, что "на него может найти".
Сон у Роя был легкий, и пробудившись часа в три ночи, он решил изобразить (как он объяснил позднее "для баловства"), что на него "нашло". Он встал, прокрался в комнату к отцу и тронул его за плечо: "Вставай, о Билл, твой час пробил!" — изрек он гробовым голосом. Папу звали не Билл, а Чарли. Был он высоким, в меру нервным, добродушным джентльменом, предававшимся тихим радостям и любившим, чтобы всё шло мирно да гладко. "Ммм?" промычал он в сонном недоумении. "О Билл, о Билл, твой час пробил, вставай!" — холодно повторил брат, блестя глазами. Папа вскочил с кровати по другую сторону от сына, бросился прочь из комнаты, закрыл за собой дверь и завопил, чтобы мы все к нему бежали.
Нам как-то не хотелось верить, что спокойный и благоразумный Рой напугал отца таким вздором. Мой старший брат Герман пошел обратно спать, никак не отозвавшись о случившемся. "У тебя был дурной сон", — сказала мама отцу. Это вывело его из себя. "А я говорю тебе, что он назвал меня Биллом и сказал, что мой час пробил!" Мы пошли к комнате Роя, открыли дверь и на цыпочках подошли к кровати. Рой спал сном праведника: сразу было ясно, что никакой безумной горячки у него нет.
Мама пристально посмотрела на отца.
— А я говорю, что это он сделал! — прошептал отец.
От нашего присутствия в комнате Рой, наконец, вроде бы проснулся и (как мы узнали гораздо позднее) был удивлен и потрясен.
— Что случилось? — спросил он.
— Ничего, — ответила мама, — просто папе приснился кошмар.
— У меня не было никакого кошмара, — сказал отец медленно и твердо.
Стоял он в старомодной ночной рубахе с разрезом на боку, странно висевшей на его высокой худощавой фигуре. Ситуация, прежде чем мы махнули на нее рукой и разошлись по спальням, скорее не разъяснилась, а, как это часто бывало у нас в семье, обострилась. Рой потребовал объяснить ему в чем дело, и мама невнятно пересказала то, что сказал ей отец. Тут глаза Роя засветились.