Реальность сердца
Шрифт:
— Удивительно своевременно, — вслух сказала она. — Нарочно и не придумаешь.
Трудно, когда тебя едва слышат. Еще труднее, когда тебя слышат слишком хорошо. Нашему племени трудно говорить со смертными. Нужны ориентиры, точки опоры, каналы. Недаром ни один из нас не сумел обойтись без алтарей или жертвенных камней, храмов, икон или статуй, обрядов и молитв. Слишком уж по-разному для нас и для них звучит слово «время»: мой миг — годы смертных; для меня оно — океан, для них — быстрая река. Слишком уж отлично друг от друга мы мыслим. Барьер устной речи может преодолеть лишь страстный зов, позволяющий смертным невольно, неосознанно облекать слова в понятные нам образы. Вот почему лишь молитва, произнесенная на пределе сил, на том надрыве, что переворачивает самого смертного изнутри, достигает ушей богов. Быть же услышанным и понятым для меня еще тяжелее, чем для смертного — я не говорю словами; привычные для меня образы кажутся им то снами, то наваждениями. Как любой из моих инструментов распознает
На грани сна и бодрствования, в миг предельной усталости, в момент отчаяния я могу достучаться… а потом остается только ждать, наблюдая. Безнаказанно и свободно я могу пользоваться лишь разумом птиц, но этого недостаточно — а большее было бы слишком опасно. Те, другие, хотя и погружены в полусон, откликаясь лишь на ясный, громкий зов, дремлют чутко, словно сторожевые псы. Пусть даже лучшей из моих марионеток удалось отвлечь их, успокоить и утешить, избавив от короля-безумца и вернув венец юноше, чей разум ясен, здрав и не заставляет глупых попечителей трехмирья вздрагивать во сне. Сами они не могли оборвать тревожащую, беспокоящую, тягостную связь, ибо связаны с династией своих потомков не только узами обещаний и законов; как смертный, даже страдая от боли, не вырвет себе глаза, так и они бессильны отказаться от пуповины, тянущейся к порождению их силы, увенчанному золотым обручем.
Они предупредили смертных о том, что посягательство на золотую династию будет стоить жизни трехмирью; разумеется, не объяснили почему. Не поведали, какова истинная природа связи между династией королей одной-единственной державы и богами. Лучший из ведомых мной узнал об этом от меня; мы построили расчет на том, что связь, перекинутая на здравого умом юношу, доставит им удовольствие, которое усмирит гнев захватчиков. Мы не ошиблись, так и вышло. Ошибся я, и ошибся вовсе в ином. Два моих инструмента, два тщательно подготовленных орудия вдруг заплясали в руке, точно резец в неумелых пальцах ученика. Один — по неразумию, другой — по избытку разума; первый слишком дурно меня расслышал, второй ухитрился распознать мой голос. Первый — ненадежный инструмент, уже дважды сумевший поступить по-своему, и вовсе не потому, что слишком упрям или своеволен, а лишь потому, что воспринимает все, что я пытаюсь ему поведать, урывками; потом слишком поспешно принимает решения. Он действует, не задумываясь — но для кого? Не для меня, не для себя.
Второй — воплощенный разум, перед которым я раскрываю свои карты, не позволяя увидеть сдающую руку. Паутина возможностей делается для него ясной, он видит все ходы лабиринта случаев. Но он бездействует, и чем сильнее я пытаюсь подтолкнуть его, тем лучше чувствует чужую волю, примешанную к своей — и застывает, оцепеневает зимней рыбой в спячке, скользящей на грани бытия и небытия, змеей проскальзывает по барханам, не нарушая узора. Смелости я в него вдохнуть не могу; не могу и сделать его перчаткой на руке, куклой, действующей по моей воле. Он — моя опора, родоначальник моей династии; но как мне сделать его своим? Я стоял за его плечом с первого дня; у нас почти одно имя, я не солгу, назвав его своим созданием. Но могу ли назвать — своим? Не могу полностью управлять обоими — а, значит, нельзя полагаться на эти инструменты. Жаль, очень жаль: их остается только три, но лишь один из них — истинный союзник. А тот, кого я зову братом, уже изнемогает от нетерпения, и мне приходится делать все, чтобы последний глоток силы он получил в выбранный мной момент. Он, конечно, получит этот глоток. Ровно столько, чтобы войти, но тут же пасть в схватке с узурпаторами его мира. Там, где прогремит эта схватка, не останется никого. Там, где она разразится, останусь только я. Лишь одной капли крови не хватает нам, чтобы началась гроза — и сейчас я делаю все, чтобы эта капля не пролилась раньше времени. Мое проклятье сжимает кольцо, и до грозы близко, очень близко; любое случайное слово, любая мелочь может начать ее, и тогда лавину уже будет не удержать. Щепка, камушек, пылинка — и сойдет с гор судьбы снежная стена, уничтожающая все и вся.
Единственная капля золотой крови, пролитая уже не по обряду, а любым образом. Кинжал в спину и яд в вине, понесшая лошадь или дубинка разбойника — любая случайность, которая прервет жизнь одного из проклятой четверки; ибо из всех, кто был связан кровью, смертью и проклятием, уцелели лишь отпрыски династии узурпаторов. Теперь мне хранить их, бережно и расчетливо, как сапер хранит взрыватели и заряд, не позволяя им сдетонировать раньше времени.
Те же, кого я назначил хранителями — негодные инструменты, выпадающие из рук.
Порой
Кто был тот, первый, что породил нас? В бесконечных странствиях мы ни разу не встречали его, не находили ни малейшего следа, ни единого доказательства его существования. Не дано нам ни знания о его существовании, ни возможности верить. Вера — удел смертных, мы же умеем только знать. И мы знаем Закон. Закон — наша суть, то, что возникло раньше нас; но этот закон вовсе не является непреложным, и ему можно не следовать — как не следуют те двое, которых я стремлюсь изгнать, как не следует создатель трехмирья, пытающийся уничтожить колыбель разума, швырнув дитя в огонь. Мое племя, племя беспечных танцоров, которых презирали хлопотливые мыши, что начали строить норы и лепить прочные стены — вовсе не мотыльки, пляшущие на чужих ветрах. Мы, гонимые чужаки и вольные ветра, не терпевшие стен, отныне стали стражами Закона. Не имеющие своих домов, не скованные жаждой, заставляющей искать почитания, любви, преклонения. Не плененные зависимостью от своих творений. Способные смотреть со стороны и видеть, где Закон нарушен — ради любви или ради прихоти, из тщеславия или глупости. Я — Страж. Я войду в трехмирье, чтобы вернуть его на пути закона. Разорвать узы, распутать пеленки и поставить на ноги младенца, которому уже давно пора не делать первые шаги — бежать. Миры-колыбели, бессчетные норы, отнорки, логова и берлоги — лишь коконы, из которых должны вылупляться бабочки. Мое племя создано, чтобы плести эти коконы, питать их, пусть даже собой, охранять от загнивания, терпеливо стоять на страже, пока гусеница станет личинкой, а личинка — бабочкой, и кокон лопнет, а разум расправит радужные крылья и взлетит. Куда? Нам — неведомо. Нам не дано узнать этого, как не дано узнать, чья воля вытолкнула нас из радужного небытия в сущее, чья воля заложила в нас знание Закона и повелела одним творить колыбели, а другим — скользить по ним, постигая миллионы разных путей ввысь; путей — и способов свернуть с пути.
Но когда детище, которое я освобожу, скользнет в небо, я надеюсь увидеть, что там, за его горизонтом… Ради этого стоит терпеть неловкие инструменты, и давить в себе минутное отчаяние, вновь и вновь пытаться достучаться до слишком быстрых или слишком нерешительных, помогать верным и препятствовать злокозненным. И я возвращаюсь к своему узору, терпеливо распарывая стежок, что вышел кривым, чтобы повторить движение иглы. Вновь и вновь, пока все нити не переплетутся верно.
— Заходите, не бойтесь. «Я не боюсь, — едва не сказал Саннио. — Мне неприятно, а это, как говорит Реми, вовсе не одно и то же…». После вчерашнего разговора у Алларэ с любимым дядюшкой пересекаться хотелось пореже и ненадолго, а тот, словно назло, вел себя любезно, внимательно и даже ласково. Вот только ласка, ради которой Саннио раньше пробежался бы босиком по углям, теперь казалась неуместной и ненужной.
Вчера Альдинг Литто завел его в кабинет под руку, едва ли не силком; нажав на плечо, заставил опуститься в кресло. Встал рядом, словно безмолвный страж. Отсутствие младшего Гоэллона не осталось незамеченным. Резкий, словно пощечина, взгляд дяди, удивление Реми, тревога Фиора… никто не сказал ни слова, но напряжения в кабинете хватало, чтобы понять: улизнуть тайком не удалось. Теперь господин герцог Гоэллон устроит племяннику веселую жизнь, можно и гаданьем не заниматься… По правде говоря, вернулся Саннио только из-за просьбы Альдинга: северянин сумел его напугать. Только ради него и сел, приготовившись слушать объяснения герцога Гоэллона, которых жаждали все остальные. Сам наследник ничего не хотел. Только не огорчать лишний раз барона Литто — слово «умоляю!» резануло по ушам и заставило верить в то, что все серьезно. Ничего значительного, такого, что заставило бы согласиться, Саннио не услышал. Герцог Гоэллон говорил о том, что доставка любого груза из сопряженного мира связана с большими трудностями, что нельзя надеяться на этот груз, а уж равномерно и справедливо распределить его по всему обитаемому миру не получится и чудом. Значит, будут потери. Огромные, неисчислимые. Нет такой цели, ради которой стоило бы обрекать на смерть сотни тысяч людей от Северного до Южного пределов.
— Оганда и Тамер, острова Хокны и Дикие земли — у нас не хватит ни сил, ни средств, ни времени, — разрубая ладонью воздух, говорил герцог Гоэллон. — На доставку любого груза требуется пять, шесть девятин, путешествие по сопряженным мирам связано со многими опасностями. Все это лежит за гранью возможного, и скажите же мне — ради чего потворствовать этому безумию?!
— Но чем вам помешал сам проход? — Фиор украдкой растирал висок и морщился, словно у него болела голова. — Господин герцог, что-то, а это чрезмерно!