Рукопожатие Кирпича и другие свидетельства о девяностых
Шрифт:
Тем более в редакции никогда тебе моего телефона не дадут. Не люблю я теней из прошлого. Вот что он мне наговорил, а? Зачем я это слушала? Нет, правильно говорила моя мама: «Всякое добро наказуемо». Значит, дочь Лёшки Ложкина пишет бульварные романы и содержит семейство, чего ж лучше! Раньше девушки на панель ходили, а теперь в литературу. Да пошли вы все. Без Марии Ящерицы без вашей обойдусь. (Ложится на диван, листает роман.) Господи, сколько вздора можно написать, когда есть способности! (Читает.) «В Москву пришла поздняя весна. Ласковое апрельское солнце пригрело золотые купола церквей и стальные крыши новых домов… Мария проснулась внезапно, и ей стало страшно…» (Засыпает.)
Но когда засыпает Маша Дунаева, просыпается Мария Ящерица.
Ловкая, гибкая, в чёрной кожаной куртке и джинсах, Мария выпрыгивает на сцену. Она проворно стреляет, виртуозно танцует, целуется, изгибает героическое тело. Она стремительна и непобедима.
МАША (просыпаясь). У, чёрт… Сколько времени? В самый раз. Руки в ноги – и бежать. О-о. А что же мне с ящерицей-то делать. Я так ничего и не написала. Эх, Лёшка, ради тебя и твоего колобка иду на должностное преступление. Живите и радуйтесь! Нет моего мнения о романе Ирэн Абрикосовой! Генрих, пожалуйте завтракать. (Поливает Генриха и танцует, повторяя некоторые движения Марии Ящерицы из своего сна.) «Она затрепетала, она затрепетала…» Ну, понятно, трое детей, трое детей… а как услышал меня, голос-то задрожал… «В Москву пришла поздняя весна…» (продолжает танцевать). Мария, Мария! Мария по прозвищу Ящерица! Алло, это я, привет! Всё в порядке, только
Занавес.
Появляется ЖЕНЩИНА.
ЖЕНЩИНА. Я надеюсь, и у вас тоже хорошее настроение. Маша Дунаева – славный человечек и, конечно, никогда не пропадёт. Но есть и другие женщины, которые могут и пропасть, запросто. Вы их видели. Вы их знаете. Я хочу про одну такую рассказать. Невеселый будет у меня рассказ – так не всегда выходит веселиться.
Песня вторая
«О НЕРАЗМЕННОМ РУБЛЕ»
Каждый день бюджет сверяю, и выходит убыль.Только верю – есть на свете неразменный рубль:Не пропить, не потерять, не забыть, не закопать,Эту милость Божью – потратить невозможно.Как дела? Да что дела – всё обыкновенно.О тебе моя тоска тоже – неразменна,Не пропить, не потерять, не забыть, не закопать,Эту милость Божью – потратить невозможно.Но не плачь, мой глаз ревнивый, не дрожи, рука,Наша жизнь куда нежней, чем деньги и тоска.И пропить, и потерять, и забыть, и закопать —Эту милость Божью потратить так несложно…Монолог второй
«Мамочка, рапортую!»
Кладбище. Старый, заброшенный уголок. Появляется ЖЕНЩИНА, в поношенном плаще, с волосами, стянутыми аптечной резинкой, со стёртым, усталым лицом давно и безрадостно пьющего человека. Женщина толкает перед собой детскую коляску (лежачую), в поддоне которой разместилась авоська с пустыми бутылками. Она подвозит коляску к одному из крестов и садится на ветхую скамеечку.
ЖЕНЩИНА. Нашла я тебя все-таки, Татьяна Ивановна. Как это меня черти заморочили. Полтора часа хожу. (Вынимает бутылку водки.) Вчера вдруг стукнуло – пятнадцать лет. Ты когда умирала – как раз Горбачёв генсеком стал… он тебе нравился, помнишь? Ты все говорила – молодой, культурный, вежливый… жаль, что маленький. Ты говорила – вот не доверяю я маленьким мужчинам. Ну, как в воду и глядела. У тебя, мамочка, глаз-алмаз. Мамочка-а!! (Падает на могилку, плачет быстро, потом встает и оглядывается.) Людей-то нет, люди не видали… Давай, мамочка, выпьем с тобой. А у Михал Сергеевича, знаешь, жена-то, Раиса, умерла. И деньги, и врачи навороченные, в Германии, ничего не помогло. Я думаю – так на черта туда лезть, наверх, когда один чёрт. Я стаканчика-то два взяла, налью тебе и себе, по старой памяти. Я помню, как ты мне нальёшь и строго так: Лариска! Знай меру! Ты женщина! Женщина… наказал Бог черепаху. (Пьёт.) Псковская, дешёвка, дрянь… да без разницы. Я, мамочка, всё пью. Но – только на свои. Только на свои. Я не побираюсь, как некоторые. Мы, конечно, люди простые, всё больше со шваброй, но пьём на свои. Если ты недовольна про памятник и про что ограду покрасить могла бы, то это не ко мне. Не ко мне. Мне красить не на что и цветы ещё сажать когда. Я в пяти местах сразу. Булочная, магазин мясной, общежитие плюс школа. Я пластом лежу, пластом. Зубы не вставить, ничего, а то бы отложила, на зубы, деньги бывают. У меня Катька твоя драгоценная, вот что. Вот, полюбуйся, правнук твой Митя. Тебе привезла. Смотреть не на что. Задохлик куриный. Голос только наш, фамильный, как заорет – в Киеве слышно. (Как назло, ребёнок начинает пищать.) О, начал, новое дело. (Качает, напевает.) Спи, мой ангел, спи, мой чиж, мать уехала в Париж. Бабку из меня сделали в сорок два года. Я сама ещё могу. Я, мамочка, вся в тебя – климакса нет и не предвидится. О силища! Помнишь, ты в пятьдесят с чем-то залетела? От сантехника? Он ещё двадцать рублей принес, в бумажку завёрнутые, говорил – уважаю мать-природу, но не смею рисковать. А я тогда всё поняла, а ты стыдилась меня, как я Катьку потом. А чего мы всю жизнь стыдились, мамочка, ты не знаешь? А потом уж я так, без стыда… (Встаёт.) Ну, посмотри на меня, Татьяна Ивановна. Это я, твоя дочь Лариса. Узнаёшь? Нравится? Знаю, что не нравится. Да и не узнала бы ты меня. Мамочка, рапортую: из меня ничего не вышло! Я – дерьмо на палочке! Это у нас в детстве такое ругательство было. Про дерьмо на палочке. Я когда шваброй орудую, вспоминаю. Вот палочка, вот дерьмо. Ненавижу уборку. Идиотское занятие. Как будто в этом дело. Как будто вымыл полы – и жизнь хороша. Мам… что мне делать, а? Я просвета не вижу. (Ребёнок запищал.) Тихо, крысёнок, лежи тихо. На бутылочки на твои пока хватит, а там уж не знаю. Катьку еле подняла… Гуляет Катька. С такими ходит… если вот мне скажут, что они человека сварили и съели, – я, знаешь, не удивлюсь, нет. С ребёночком я сижу, а когда на работу – соседку прошу, Валентину Михайловну, помнишь? Мы же всё там же и живём, на Лахтинской улице, двадцать два метра, там, всё там… А Валя всех схоронила, представляешь, обеих девочек… то есть им под пятьдесят было. Замуж не вышли, как-то не тянули они к себе мужиков, ну никак. Не то что мы, да, мамочка? Ну вот, Валя тоже болеет, но она ещё ого-го. Я вообще как посмотрю – которые бабульки по девяносто, по восемьдесят пять отмахали – они живут и живут, и крепкие такие, и маразма никакого. Это они ещё при царе родились, тогда представляешь какая была силища в природе? Ни заводов этих дурных, ни станций атомных. Вот они и живут, всё пережили. А мы все, которым вот пятьдесят там, сорок, – мы чистая дохлятина. Отравлены мы. Так что я, мама, сама скоро к тебе… Ну, Валя в двух комнатах одна, и я, конечно, так прямо не говорю… но помогаю, помогаю, когда есть чем. Она говорит: мама, твоя Катька поселится и погубит жилплощадь. А я что, Валя говорит, ты, Лара, бросай пить. Говорит, Катька твоя не сегодня завтра сядет, ты её выписывай и внука себе забирай, и пусть как хочет. Тогда – Валя говорит – тебе завещаю всю жилплощадь, по закону имею право. Да, вот новые новости, Валентина Михайловна, с чего это Катька сядет, что вы говорите… а может, мамочка, так и будет. Чёрт его знает, с кем она, на что живёт… Смеётся. Пей, говорит, мамаша, не вникай. Я тебе не мешаю, и ты мне, говорит, не мешай. Я на тебя зла не держу, от тебя, говорит, ни вреда, ни пользы не было, ты, говорит, спьяну добрая, а трезвой я тебя раза два видела в жизни. И это враньё, мама, как это, я работаю, я всё по дому, всегда… Пришла с животом уже, лежала три месяца и молчит. Только плачет. Один раз, ночью, стала кричать – я, мама, такое видела, я человека убила, я в аду была и чертей кормила. Ничего не понять. Я её обняла, что ты, доченька, давай вместе жить, куда ты ходишь, не ходи, на хлеб заработаем, я тебя в магазин могу пристроить. Нет, говорит, мама, я из такой жизни выпала, и мне уже не попасть. Мама, золотая мама, что мы говорим. Мама, ты хотела такой вещи, я помню, – я хочу сказать, ты думала, я к жизни хорошей прибьюсь. Я, мамочка, болею, слаба я на хорошую жизнь. Вот, а чем тоже плохая у меня жизнь – работаю, сама свой хлеб работаю, да. Ты говорила: какой город, какой красивый город, надо красиво жить в нём. Гуляла со мной, я помню. Архитектор Воронихин, да. Архитектура в порядке, да. Мамочка, мы-то не подходим к ихней архитектуре, мы-то – мусор, если нас всех убрать – этот город только обрадуется. Я там мела, мыла, в архитектуре. Пристроилась один раз, на Стрелке, где Биржа, в Военно-морском музее унитазы чистила, зимой лёд колола, всё путём. И чувствую – не могу. Прихожу к этим ступеням, к этим колоннам, а они на меня глядят… вот как на вошь. Я хотела, знаешь, так ласково, я вот к вам, чтоб чистенько, а кругом такое молчание и презрение – ты дрянь, ты пьяница, ты и мыть-то не умеешь, ничего не умеешь, дерьмо пролетарское, вообразили, вши, что они хозяева, всякий труд у нас почётен. Ха-ха. Ходите теперь в своём дерьме, как вам и полагается, теперь-то вы на месте, которое вам положено. И так мне всегда тошно было, мамочка, ездить на эту Стрелку, таким я себя насекомым считала, что запила, выгнали… у нас ведь все пьют, кто убирается, не знаю, чего так. В других странах, говорят, всё иначе – работа как работа, а у нас обязательно… трезвый дворник – кто его видел. А что унизительного – чистоту наводить, ничего, хорошее дело, всегда нужно, а никак не получается, почему так, мама, что мы будто на самом низу и хуже нас нет. Кто сказал? Никто не говорил. Мы сами, что ли, такие больные, я не знаю, мам. Я никогда не говорю, кем работаю, если не знают. «В коммунальном хозяйстве», – говорю. Стыдно, что уборщица. Да почему, мам, что такого стыдного, а? Ну, я небольшой человек. Злоупотребляю, бывает. Ну и что, я же тут живу, я вообще… избиратель, имею дочь, работаю, я не ворую, как некоторые, – уж видела, уж мыла в магазинах, да! Бесстыжие там твари, а не люди, есть, конечно, люди, но мало, я добрый человек, да, добрый, и нищим всегда подаю, любым, пусть они и жулики, а мне чего – моё дело дать в протянутую руку, а там куда они денут – их грех, их ответ. Знаешь, мам, я тебе расскажу – я лечиться ходила. От алкоголя. Прочитала объявление, пошла. Накопила семьсот рублей. Мне сказали по телефону, что семьсот, я три месяца копила. Медицинский центр, называется. Копила, да, не ворую, где я возьму. Я бы и воровала, да ты меня замучила со своей совестью, всё учила – нельзя, нельзя, я и не могу, не идёт. Всё тебя вижу, как ты очки на нос и книжку читаешь мне. Прихожу – к врачу сидит очередь, небольшая, человек пять, и все мамаши со своими сыновьями синенькими. Тем уже под сорок, джинсы застиранные, и в глазах туман. Женщин-алкоголиц нету, женщинам стыдно, и некому с ними ходить лечиться – мужиков-то жёны и мамаши волокут сдаваться, а нас вести некому, нужны мы тоже, вши, мусор. Зашла к врачу, он приятный, любезный, за деньги все любезные, как да что. Ну что размазывать – пью. Он говорит – я бы вам посоветовал вот такой метод, и назвал, не помню, какая-то лакация. Не пить пять дней, и к ним. Не пила, мама! Прихожу, опять очередь, уже на лакацию. Заходят мужики, сидят там с полчаса, выходят – и вид у них такой, мама, знаешь… дымчатый. Захожу сама, и так мне страшно, хуже, чем на аборт первый было. Они – да, так-так, ложитесь на кушетку, и что-то один из них, усатый, росту огромного, мне начинает говорить. Я – проваливаюсь, они мне ещё вкололи что-то. Понимаю – наркоз, гипноз, что-то в голову вбивают. Очнулась, а эти врачи-убийцы и говорят – а теперь, Лариса Ивановна, попробуйте капельку водки, чтоб запомнить свою реакцию. Я пробую… и, мама, умираю. Остановка сердца. Нет дыхания, рот пялю, как рыба. Они сами испугались, забегали, массируют мне сердце, кричат: дыши! дыши! А я – не дышу. Они же мне ввели в голову: пить нельзя. А я наполовину ничего не делаю, нельзя – так я и помираю. Еле-еле откачали, смотрят с тревогой: какая-то у вас, говорят, сильная реакция. Врут. У всех что-то вроде этого – недаром выходили такие люди дымчатые. Но меня никто не предупредил, что такое будет, я же взяла кота в мешке, чуть не сдохла, мама, это разве законно? Я даже хотела в суд подать на моральный ущерб, как в кино видела, в американском, конечно. Не стала – на суде-то надо всё рассказывать, что пришла лечиться от алкоголизма, а мне, знаешь, ну как-то неловко, ещё в газеты попадет, ославлюсь совсем, я вообще больше тайком пью, чтоб никто не видел. Ну, мам, на полгода я делала это колдовство, и полгода длилось мучение. Протрезвела я, и что? Увидела рожу свою, как есть, комнату свою, из которой выхода не предвидится, дочь свою увидела, шалаву, дуру, грязюку 24 часа в сутки убирать – и без наркоза, ублюдков кругом, и город, город! Красивый, правда, мама, и без всякой жалости, без всякой милости к человеку – пропадай как знаешь! Водочки-то нет больше, не выпить мне с тобой, мама. Да, через полгода запила я обратно, да ещё пуще. Заболею я скоро, и плохо, мам, заболею – и никому не будет дела до меня, и буду я от одного врача с глазами стеклянными к другому ходить. И никто за меня даже свечки не поставит, никто за здравие не запишет – буду валяться на койке в больничке, в палате на двадцать человек, в углу, и судна не допрошусь. Что я, таких, которые уже в сорок пять старухи, не видела? Видела, мамочка. И я из них. Мамочка, ты помоги мне оттуда, сделай что-нибудь, иначе хана мне. Я ведь верю, там что-то есть. Верю. Только в милость Божью не верю – некогда ему, много уж нас очень развелось, не хватает заботы на всех. А свои, сродственные, которые раньше померли – они на самом деле похлопотать могут. Помоги, мама! (Ребёнок опять запищал.) Ради него – помоги. Ведь – глухо, ведь никто, ведь одна я, мам, одна я, одна… О, пищит. На памперсы-то денег нет, в марле лежит, описался, котёнок милый. Ну, я пошла, мам. Ну, ты меня поняла, правда? Я надеюсь, мамочка, Танечка, дорогая, я за тебя всегда молюсь, ты знаешь, мам, ну, мы договорились, хорошо? Ну, так я надеюсь, ладно? Слушай (уходя), а эта Алевтина Кизилова, что рядом с тобой, – у неё вообще, что ли, никого нет? Совсем всю ободрали могилку, вот тоже судьба, а у тебя, мамочка, любимая доченька есть, Лариска твоя, ты, мамочка, счастливая…
Конец второго монолога.
Выходит ЖЕНЩИНА.
ЖЕНЩИНА. Вы, конечно, удивляетесь, как же так, столь ко времени играем – а где же о главном, где же о любви? Всё, приехали. Сейчас – только об этом и больше ни о чём. Я ведь тоже не вчера родилась. Я знаю, зачем женщины ходят в театр.
Песня третья
«МАЛЕНЬКАЯ ГРУСТНАЯ ПЕСЕНКА»
Ты спишь или пьёшь,В подвале ты или на крыше,Кого ты надул опять, мой возлюбленный лжец, —Зачем этот мир, где ты меня не слышишь,Зачем этот мир – а, Отец?Ты весел сегодня,Гулял ли с детьми и друзьями,А весть от меня тебе принесли ль наконец, —Зачем этот мир, залитый моими слезами,Зачем этот мир – а, Отец?А солнышко светитТакими большими лучами,И в райском саду – оп! – опять пара новых овец…Зачем этот мир, где любовь утопает в печали,Зачем этот мир – а, Отец?Монолог третий
«Что-нибудь новенькое»
Вначале автор требует темноты и тишины. В этой глубокой и чем-то чреватой темноте и тишине звонит, тонко, но важно, как первый тенор, первый телефон. За ним второй, побасистей, поувесистей. А за ним и третий. К ним присоединяются четвёртый, пятый – у каждого свой норов, свой голос. Ещё, ещё… А вот и радиотелефоны подтянулись со своей идиотически-жизнерадостной булькающей музыкой – тут и Бах, и Бетховен, и Моцарт, да тут целый оркестр из телефонов, вся планета гудит, звенит, спешит на свидание! «Это я, я, я, я!..» И опять тишина.
Номер в провинциальной гостинице. Утро. Здесь мы видим женщину средних лет. На полу валяется раскрытый чемодан, а на столике стоит старый, видавший виды телефон.
ЖЕНЩИНА (разбирая чемодан). Господи. Зачем я столько платьев притащила. Куда это, не понимаю. Правда, я в такой лихорадке была, покидала всё подряд в чемодан – и бегом на поезд. (Смеётся.) Да, девушка, весёлую жизнь ты себе испекла! Это в тридцать семь лет – бегом на поезд! А куда же он мчит нас, этот поезд, где пассажиры кушают картошечку, а кому повезло, тот и варёную курочку… а одна пассажирка ничего не кушает, на вопросы не отвечает, а едет себе в город по имени Славск? А мчит нас поезд навстречу судьбе!
Сколько во мне до сих пор дури-то сидит. Когда ж я успокоюсь. (Разглядывает телефон.) Какой телефон противный. Это шестидесятых годов дизайн. Пластмасса «под слоновую кость». Из неё ещё ручки у ножей-вилок делали. На радиоприемниках тоже… В старой квартире у меня был телефон – «под слоновую кость».
И ничего хорошего по нему не звонило. Слоны – не помогли… А тут радио есть? Не работает. Господи, а вдруг телефон тоже не работает! (Бросается, снимает трубку.) Вроде гудит. Какое все-таки убожество эта гостиница. Ну, впрочем, не всё ли равно.
Нет, не всё равно. Давит на меня убожество. Кажется, даже стены презирают меня, точно старые полинявшие тётки. И телефон похож на дряхлого злого пса. Словно говорят они мне: а, попалась птичка. Да. Птичка попалась. Птичка загремела под фанфары. (Смеётся.) Ну и что? Какое ваше дело? Что вы тоску на меня нагоняете – дескать, видели мы – видели, видели-перевидели. Таких птичек вы ещё не видели! (Кружится по номеру, напевая.)
Надо же, надо же, надо ж такому случиться,Надо же, надо же, надо ж так было влюбиться,Надо бы, надо бы, надо бы остановиться,Но не могу, не могу, не могу, не могу…Не могу и не хочу.