Русский Париж
Шрифт:
Такие лица он видел на празднике вина на Роне, в Анпюи, во Вьенне, в Кондрие, куда с отцом наезжал к родне; вместо глаз — два солнца. Жаль, не успел подойти в перерыве! Случилось что?
Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял — многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила — засохшая кровь.
«А самое ужасное гоненье — за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда
Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!
Анна Ивановна, я же знаю — хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом — и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…
«Поймешь, что есть одна земная пытка — стерпя! перенеся! — в ночи — горенье золотого свитка, где — наша правда вся!»
Третий звонок!
Зал утих. Левицкая запела.
Слов не слыхал. Другие — внутри — бились, рвались.
Разве слова? — полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:
«Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить — любить и ненавидеть — и время умирать».
Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, — а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.
Глава восемнадцатая
Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.
— Анна Ивановна! Стойте!
Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе — да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, — в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.
Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.
— Мать Марина, как вы?
— Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! — Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. — Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать — французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их — в похлебку
— Ах вы моя родная…
Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.
— Вы замерзли.
— Нисколько. Куда вы?
— Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?
— Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока — нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.
Странная веселая монахиня подмигнула ей — точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.
— Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…
Анна закрыла глаза.
Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья — цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто — кастаньеты щелкают: щелк… щелк…
«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»
Гул авто. Гул подземный. Гул — войны.
«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести — кому?»
Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.
Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини — уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.
— Простите. — Выпрямилась. — Мне уже лучше.
— Анна Ивановна, это от голода!
— Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…
— Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. — Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. — Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.
Только сейчас Анна разглядела — у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.
Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.
На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась — и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, — кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, — а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную — на суп.
Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.
— Ну как? — Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. — Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!
Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась — будто на лугу траву косила!