Рябиновый дождь
Шрифт:
— Я говорил о людях, а не о подлецах, — обиделся Моцкус.
— Говорить вы можете о ком угодно, но ваши речи напоминают мне песню глухаря: поет, бедняга, и не помнит, что первой его песню слышит лиса.
— Случается и так; кстати, поверьте, лучше уж умереть в лапах лисы со своей правдой, чем без нее сидеть на верхушке дерева и ждать: вдруг кто-нибудь смилостивится да подбросит кусочек? Дождешься, схватишь, радуешься, живешь этим подаянием, пока не убедишься, что люди отдали тебе только то, что не нужно. Потом бросаешься за другим куском, за третьим, и начинается песня без конца, пока не потеряешь
Саулюс хотел сказать: не цитируйте мне свои статьи, но опять сдержался, а вслух заметил:
— Мое наказание не увеличишь и не уменьшишь.
— Согласен, поэтому не увеличивай и мое наказание. В наше время, да еще когда занимаешь такую должность, не так-то легко жить тихо. Но не потому мы здесь, я извиниться хочу: мне нужен шофер.
— Это ваше дело, — пожал плечами Саулюс, но недоброе предчувствие больно кольнуло сердце.
— Не совсем, — ответил Моцкус. — Ты не против, если я снова возьму Йонаса?
— У него и спрашивайте. — В голосе Саулюса все отчетливее прорывались нотки раздражения.
— Разве тебе безразлично, кто будет работать после тебя?
«Разве тебе безразлично, кто будет жить после тебя? — Слова Моцкуса перевернулись в его измученном безысходностью сознании и отозвались острой физической болью. — Разве тебе безразлично?.. Хоть потоп!» — хотел крикнуть, но лишь что-то промычал и произнес:
— Об этом я не подумал, — возразил только, чтобы лучше понять смысл сказанного, и решил, что даже тогда, когда услышанная мысль вполне очевидна, неоспорима, человек обязан сомневаться и проверять: нельзя ли выразить лучше? Он улыбнулся: — А что бы вы, товарищ Моцкус, сделали, если б не было Стасиса?
Шеф вздрогнул и выпучил глаза:
— Не понимаю.
— И я не понимаю, только читал где-то, что хороший человек одинок, как бог. Ведь ошибается поэт. Тому, кто хочет постоянно быть добрым, необходимо постоянно иметь рядом с собой и собственного черта, хотя бы выдумать его, а потом метать в него молнии, но не убивать, иначе без него самому придется быть и добрым, и плохим. Это куда тяжелее. Только бог может позволить себе такую роскошь.
— Опять камушек в мой огород? — расстроился Моцкус.
— Нет, в общинный пруд.
— По существу ты прав: каждая идея должна повлечь за собой и какой-нибудь ужас… Но ладно, хватит, — Моцкус заторопился.
— Нет, почему? — запротестовал Йонас. — Я тоже не раз думал: что будут делать добрые, когда не останется плохих? Выдумают новых, сами вместе с ними исчезнут или возьмутся за середнячков?
— Мы слишком далеко зашли, — Моцкус встал, — и совсем забыли, зачем приехали. Я вызвал из Москвы известных специалистов. Хотел предупредить…
— Спасибо, — Саулюс сжал кулаки.
— Ну, держись, — Моцкус тихо, на цыпочках вышел из палаты и не закрыл за собой дверь.
Потом поднялся Йонас.
— А ты куда? — Больной не хотел оставаться один.
— Сам понимаешь… Кроме того, шеф пообещал москвичам охоту и баню… Теперь мне из-за этого придется как следует побегать.
— Ладно, Йонукас, если можешь, извинись перед ним за меня. Он хороший человек, только, может быть, слишком торжественно говорит, а вообще — я могу
— С первой же минуты.
— И как?
— Никаких новостей. Она, брат, слишком самостоятельная, мол, склеенный горшок на огонь не поставишь… Но всякое может случиться, конечно, если мы своим адвокатством окончательно их не поссорим.
Саулюс не обиделся на эти слова. Он подмигнул товарищу и не без ехидства спросил:
— А как твои носки?
— Видел бы ты, какой я теперь свитер начал!.. Шерсть здесь дешевая, если хочешь, и тебя научу?
— Да стоит ли… Но если можешь, привези вина, — он хотел попросить еще кое-чего, но не осмелился.
— Как-нибудь притащим, только ты не привыкай. Скоро мы у тебя появимся. Поедем с гостями на уток.
На работу Бируте собиралась с большой неохотой. Она знала, что ей придется увидеться с Саулюсом, что надо будет утешать его и отговаривать от того, о чем она и сама довольно часто думает. Бируте знала, что там придется казаться лучше, чем она может или хочет быть. Но самое главное — ей не хотелось слишком настойчиво отговаривать его от этого, только на первый взгляд бессмысленного, но единственно правильного шага, когда благородный и гордый человек, не желая превратиться в животное или вынужденно стать подлецом, выбирает смерть. Волновал ее и тот незавершенный разговор, который начал Моцкус в больнице во второй раз, приехав с гостем из Вильнюса.
— Знаешь, теперь и я верю, что еще не все потеряно. Увидишь, встанет парень на ноги.
— Это прекрасно, — нехотя ответила она. — Я никогда в этом не сомневалась.
— Да, ты была права, но не обижайся: в данном случае для меня куда важнее мнение специалиста. — Он был счастлив, но почему-то стыдился этого и старался говорить спокойно: — Теперь, когда все уладилось, и мы могли бы поговорить по-человечески.
— Я слушаю тебя, — Бируте только казалась равнодушной. И если бы Моцкус хоть немного поласковее позвал ее, она ни минуты не колебалась бы, но Виктораса интересовали глобальные проблемы:
— С каких пор, то есть каким образом, мы успели стать такими чужими? — Он сказал это так, будто прочитал фразу по бумажке.
— Ты стал чужим, ты и отвечай…
Ее разочаровало начало разговора, и она не ждала от него ничего хорошего. Она уже все это слышала, все повторялось уже не в первый раз. Викторас мог процитировать ей Сервантеса, утверждавшего, что между «нет» и «да», сказанными женщиной, нельзя просунуть даже острие иголки; что счастье мужчины можно выразить двумя словами: «я хочу», а женщине достаточно еще меньше: она счастлива, когда хочет он… В хорошем настроении он мог пошутить, что женщины подобны флюгеру и перестают вертеться перед мужчинами, лишь когда ржавеют окончательно. Он умел прикинуться необычайно опытным и уверять, что для женщин самое главное, как другие женщины ценят ее мужа. Но самое странное, что он верил в подобные сентенции. Поэтому его любовь казалась Бируте какой-то слишком общей, внушенной себе насильно, немужской, односторонней. Он как бы постоянно наблюдал, как будет поступать и разговаривать влюбленная женщина, и часто забывал о том, что должен делать сам.