Самая высокая лестница (сборник)
Шрифт:
Не знаю, что удерживает меня от крика: то ли неуверенность — вдруг обознался, — то ли то, что сам Володя Ткаченко не узнаёт меня. Я молчу и продолжаю разглядывать его. Он совсем не изменился. То же вытянутое лицо, маленькие глаза, впалые щёки. Только что-то в нём потускнело. Словно в юности его освещало солнце, а теперь он предстал передо мной в лунном свете.
Продавец ёлок не обращает на меня внимания. Даже смотрит в другую сторону. Он глубоко затягивается, словно глотает дым. И греет окоченевшие руки о скупой огонёк сигареты. Я замечаю, что пальцы у него по-прежнему
Неожиданно он говорит:
— Ладно, дам тебе хорошую ёлочку. У меня припрятана…
— Спасибо, — отвечаю, — только мне ёлка не нужна. Я живу за городом.
— Что же тебя сюда принесло? — резонно спрашивает он и поворачивается ко мне.
Я пялю глаза на Володю Ткаченко: смотри — вот он я! Не узнаёт меня старый товарищ. Но и отпускать не хочет. Ёлочку предлагает. Может быть, я ему просто понравился? Ничего не требую, ёлки не ругаю, даю прикурить. А может быть, он о чём- то смутно догадывается, но не спешит признаться. Он стоит среди своих жиденьких ёлок, и мне кажется, что старшина послал его за ёлками для маскировки огневой позиции, а он вместо ёлок нарубил чёрт знает что, и ему всыпали, и ему не до меня…
А может быть, я сам сильно изменился, стал неузнаваемым? Отросшая борода, морщины, тени под глазами и заострившийся нос замаскировали меня, молодого, под старого? И не сбросишь эту маскировку, как ёлочки с огневой позиции.
Я задумываюсь, и мне на глаза снова попадаются длинные пальцы Володи Ткаченко. Пальцы музыканта. Да он и был музыкантом, скрипачом. Всю войну таскал с собой маленькую скрипку. Мечтал после войны поступить в Консерваторию… После войны я всё присматривался к афишам, думал, встречу имя Володи Ткаченко. Не попадалась мне афиша с его именем. Видимо, ничего не вышло. Что-то помешало. Вот он и стоит на пустыре. Продаёт ёлки. На метры. Как сукно. И стыдится меня, потому и не признаёт фронтового друга.
— А чем занимаешься в летнее время, купец? — спрашиваю я, а «купец» говорю потому, что сержусь.
— Купцы торгуют зимой и летом, — уклончиво отвечает он и всё смотрит на меня, изучает. Может быть, представляет меня безбородым.
— Трудно? — спрашиваю, чтобы поддержать разговор.
— Трудно, — отвечает. — Но некоторые считают: торговля — золотая жила. Золотая! Вот бьюсь тут с ёлками. Очередь целый день. Каждому подай самую хорошую. А предложи им торговать на метры… на двадцатиградусном морозе… Кто согласится?
Он затягивается. Потом отводит глаза в сторону и осторожно спрашивает:
— А ты чем занимаешься?
— Строю.
— Строишь? — Он почему-то качает головой и тихо говорит: — Я так и думал.
— Почему? — вырывается у меня вопрос, почему он так думал.
— Похож ты на строителя, — говорит Володя Ткаченко.
— Ну да, конечно, похож, — бормочу я и закуриваю.
Мы говорим с ним как старые знакомые, но прикидываемся, что впервые видим друг друга. И я начинаю понимать Володю Ткаченко. Наверное, мучительно трудно объяснить старому другу, как ты расстался
И вдруг, словно читая мои мысли, он говорит:
— Небось в юности мечтал о другом? Может быть, писал стихи? Я тоже не с детских лет вынашивал мечту работать в торговле… Но вот, живу!
Мы как бы играем в старинную детскую игру «горячо — холодно». И он подошёл так близко, что мне впору закричать: «Тепло! Горячо! Жарко! Писал я стихи…»
Но он останавливается. Не хочет узнавать. Не хочет узнавать, а спрашивает:
— Женат? Дети?
— Сын, — отвечаю я.
— У меня две девки… в пятый класс пошли.
— Поздно женился?
— Поздно… так вернее.
— Ты расчётливый.
— Так купец же!
Мы стоим на снегу, густо усеянном хвоей, и тихо смеёмся. И Володя Ткаченко спрашивает:
— Собаками интересуешься?
Я удивлённо смотрю на него — при чём здесь собаки? — и он говорит:
— Я — большой любитель. У меня собака слова понимает. И не только слова. Даже когда молчу, собака меня понимает. А я понимаю её… Что ж ты собаку не заведёшь, загородник?
Этим «загородником» он мстит мне за «купца». И мне вдруг становится горько, словно я разговариваю с человеком-невидимкой и я не могу сделать его видимым.
И тут продавец Володя Ткаченко говорит:
— Я тебе обещал ёлочку припрятанную. Ты возьми, её.
— Да зачем мне ёлочка?
— Возьми!
— Хорошо, — говорю. — У меня племянница…
— Это уж как захочешь.
Он отходит в сторону и из-под своих палок достаёт небольшую, густую ёлочку. Он суёт мне её в руки и смотрит куда-то в сторону. Он дарит мне её в утешенье, а я не понимаю, зачем он меня утешает.
— Я пойду, — говорю я и выжидательно смотрю на Володю Ткаченко. И в этом «я пойду» звучит мой последний призыв: «Признайся, Володя!»
— Иди, — говорит он и не признаётся.
— Спасибо за ёлочку! — говорю. — И будь счастлив в Новом году!
— И ты будь! Обязательно будь! — говорит он и поднимает руку, и я замечаю, что на ней не хватает большого пальца. А я- то думал, что он подогнул палец…
Я хватаю его за руку:
— Послушай!
— Пора закрывать контору, — сухо говорит он, отдёргивает руку и идёт к своим ёлкам-палкам…
Я ехал домой в пригородном автобусе, и пассажиры посмеивались над чудаком, который везёт из города ёлку. А я прижимал её к себе, чтобы она не задела веткой кого-нибудь по лицу, и дышал горьковатым запахом оттаявшей хвои. И ко мне возвращалось время моей юности, когда я мечтал стать поэтом, писал стихи… И перед моими глазами снова возник замёрзший продавец ёлок Володя Ткаченко. И, как бывает, когда взлетевшая ракета на мгновенье осветит ночную землю со всеми её тайнами, ясно понял, что Володька не хотел признаваться из-за меня. Потому что тоже не нашёл моего имени на корешках книг. И вместо поэта встретил строителя, загородника. Он своим неузнаванием прикрыл меня, как на фронте мы прикрывали друг друга.