Самоубийство Земли
Шрифт:
— А потом как начнем всех крушить! — вскочил Зайцев.
— Это предложение мы обсудим позже, — Медведкин явно хотел заканчивать тайное заседание. — Напоминаю, друзья: расходимся по одному и в разные стороны.
У двери Клоунов задержал Петрушина:
— Спасибо, конечно. Только зря ты так… Кому-то ведь надо в герои? Пусть я — что ж делать?
Петрушин ничего не ответил. И Матрешину провожать домой не стал, мотивируя это тем, что расходиться приказали в разные стороны.
А направился Петрушин к собственному дому, чтобы побыстрей лечь в постель и уснуть. В последнее время он очень полюбил сон за непредсказуемость. Потому как это только мысли из жизни
Безрукий проводил доносчика до двери Дворца — он всегда так делал — и подумал: «Что ж они все дураки-то такие, а? Даже неинтересно… Три раза зажжется — три раза погаснет… А самого большого дурачка героем хотят сделать! Не потянет он! Надоело все! Кончить бы это все одним махом… Кончить, конечно, дело нехитрое. А вот что начать? Как бы понять: что же надо начать, если это все кончить?»
В провале окна нагло брезжило утро.
Великая Страна начинала просыпаться.
Глава третья
Петрушин положил руки на стол и оглянулся.
На его кровати лежала Она. Она пришла к нему. Она осталась с ним. И самое удивительное: это был не мираж, не иллюзия, и не мечта даже. Она пришла к нему. Она осталась с ним.
Ее худая рука свесилась с постели, одеяло сползло и обнажилась тонкая шея.
Петрушин подошел, поправил одеяло. Снова сел за стол.
Спать не хотелось. Близость с Ней не отняла, но лишь прибавила сил.
«Почему Она пришла? Почему вернулась? — спрашивал себя Петрушин. — А может, она любит? Меня?»
Он прошелся по комнате и снова сел за стол.
«Конечно, — подумал Петрушин уже в который раз, — любовь — это когда тебя заколдовывают. Ты становишься несвободным и даже счастлив этой несвободой. Разве не колдовство? Когда все: и действия твои и мысли, не говоря о чувствах, зависят единственно от Нее, и даже не от поступков, что было бы хоть как-то объяснимо, но от взгляда, от звука голоса, от интонации; все разговоры, споры, все события твоей жизни становятся бессмысленными перед приходом хрупкого существа, властного и беззащитного одновременно, перед дурацкими Ее словами: „Ну вот я и пришла. Ты рад?“ Когда такое — разве ж это не колдовство? По-другому и не назовешь никак. Но от чего же я страдаю? — снова спрашивал себя Петрушин. — От чего мне так неспокойно даже, когда Она здесь, со мной, когда Ее дыхание делает живым дыхание моего дома? А может быть, мы страдаем в любви от того, что никак не можем понять: добрая нас волшебница околдовала или злая? То, что околдовала, — понятно, и даже банально отчасти, но ведь это важно: добрая или злая… Вот и сопротивляемся колдовству, вот и разбираемся в том, в чем вовсе не нужно разбираться, но чем необходимо жить. Боимся попасть в лапы злых волшебниц — пуще смерти боимся — и испуганные, трусливые, с легкостью необыкновенной теряем привязанность волшебниц добрых… Чем колдовство сильно? Верой. А если не веришь в доброе колдовство — оно исчезает, становится обыденностью… А вдруг любовь поможет создать тот самый антитолпин, — радостно подумал Петрушин, но тут же ответил себе: — Нет, Нет! О чем я? Любовь — бескорыстна, ее нельзя использовать. И потом любовь настолько добра, что может лишь притягивать, отталкивать учит отчаяние…»
Мысли путались. Становилось невыносимо думать обо всем этом. Распирали эти бесконечные внутренние диалоги, мучали, требовали выхода.
Он почувствовал, что комната заполнена Ее спокойным дыханием,
Что-то легкое, счастливое, нездешнее поднялось в душе Петрушина. Он схватил — не глядя — белый лист. Карандаш сам прыгнул в руку.
Петрушин писал.
И — пошло время.
Ударили часы, висящие под самым потолком. Плюшевые и золотые удивленно глянули на них, совершенно не понимая: к чему этот бой? О чем он? К чему зовет? О чем напоминает? И зачем это выскочила из странного окошка непонятная птичка? И почему она попыталась открыть клюв и крикнуть нечто похожее на звук: «Ку-ку». Что она имела в виду? И почему так быстро исчезла?
Жители Великой Страны не особенно любили поднимать голову и редко обращали внимание на этот домик с белым циферблатом, к тому же жители были уверены, что их мысли все время чем-то заняты, а потому они не задумывались над тем, для чего, собственно, этот домик нужен.
Стрелки стремительно пересекали круг.
Петрушин писал.
Солдаты Великой Страны ходили, дышали, глядели, короче говоря — жили. У них попросту не было другого занятия.
Чувствуя дыхание времени, все напряженней готовились к восстанию плюшевые.
Но и те и другие граждане Великой Страны с печалью замечали вдруг, что жизнь проходит. Уж это совершенно точно: жизнь проходит. Но они старались забыть об этом, потому что не любили думать про неприятное.
Петрушин писал.
Время двигалось. Бежало? Катилось? Шло? Скакало? Неслось? Ему было совершенно все равно, что о нем думают, и как называют то, что оно делает.
Ибо время делало только то, что умеет: двигалось вперед.
Время шло, шло и прошло. Прошло время.
Глава четвертая
Луна торчала в темноте ночи одинокой копейкой, и потому навевала грусть. Петрушин смотрел на луну и грустил, однако это занятие ему вскоре надоело, он отвел от луны глаза, глянул в зеркало.
В зеркале он увидел собственное лицо: глаза — собственные, в которых, как всегда, застыла вселенская печаль художников всех времен и народов; нос — собственный, предназначенный, казалось, для того, чтобы, рассекая им воздух, прокладывать путь хозяину; длинные волосы — собственные, рыжие, таких больше ни у кого нет. И только улыбка, долженствующая изображать непроходящую радость, — чужая, приклеенная.
«И чего ж эти правители так хотят, чтобы мы походили друг на друга? Что наш Безголовый, что этот залетный Воробьев… Проще им так, что ли? Антитолпина на них нет…»
Дальше Петрушин развивать эту мысль не стал, потому что не любил размышлять над бессмысленным.
Он повернул зеркало так, чтобы в нем отразилась Она.
Руки у Нее были собственные — тонкие и белые; волосы собственные — пышные, чуть голубоватые и всегда, даже во сне, хорошо уложенные; грудь под тонким одеялом угадывалась собственная и шея. И только улыбка — чужая, приклеенная.
«Сейчас как оторву эти улыбки, не могу их больше видеть!» — Это стремление подняло Петрушина из-за стола, но последовавшая за ним мысль, тут же усадила обратно. — «Ну оторву. А что толку? Первый же встречный золотой отведет в ПВУ. А так осточертело клеем морду мазать».
ПВУ — Пункт Всеобщего Увеселения — был создан, конечно же, по приказу Великого Командира. Но жители Великой Страны знали: с тех пор, как появился Воробьев — все приказы сочиняются им.
Спать не хотелось. Писать Петрушин снова не мог. Что было делать? Чем заняться? Хотелось задуматься о чем-нибудь приятном, утешительном, желательно — вечном.