Сборник статей, воспоминаний, писем
Шрифт:
Иногда Василий Иванович днем уходил погулять, побродить по Ленинграду. Шел он по пустынным тогда набережным Невы, смотрел на Зимний дворец, на Адмиралтейство, на ту песчаную громаду, которая скрывала памятник Петру. Он шел, и кто может сказать, о чем он думал в те минуты? Вспоминал ли он годы своей молодости, весенние первые приезды Художественного театра в старый Петербург; смотрел ли с волнением на следы недавней грандиозной борьбы ленинградцев за свою свободу, за свободу своей Родины?
Он шел в глубокой задумчивости по улицам, разбитым снарядами, занесенным снегом, шел, наклонив свою прекрасную голову, и, казалось, читал про себя:
И встречные, узнав своего любимого актера, увидев его здесь, в Ленинграде, останавливались и долго глядели ему вслед.
Вечером -- опять на работу, на концерт для армии и флота. Из-под Нарвы прямо после боя приезжают бойцы и офицеры. Здесь уже не видно гражданского населения. Только военные заполняют большой зал Дома Красной Армии.
Качалов выходит с приветствием, которое уже стало обязательным во всех выступлениях бригады:
...И мы поднимем кубок третий
За то, чтоб все края земли,
Фашистский ад убив на свете,
Дышать без ужаса могли!..
Качалов читает Маяковского, Горького, Пушкина. Читает, и его не отпускают со сцены, его просят: "Еще и еще мы хотим слушать вас, мы счастливы видеть вас здесь, в Ленинграде!"...
Клуб Военно-Морского Флота. После ночных затемненных улиц города -- огромный с зеркалами во всю стену зал офицерского клуба моряков. Немного холодно, но светло и торжественно. За столами представители флота -- офицеры, моряки и бригада Художественного театра. Обращаясь к участникам бригады, говорят: "Вы принесли нам первое за время войны ощущение мирной жизни..." И невольно, как всегда и везде, где присутствует Качалов, все обращаются к нему: "Василий Иванович, почитайте хоть немного, хоть несколько строк".
Василий Иванович любил и умел читать в обстановке дружеской встречи. Каким-то особым, качаловским жестом снимал он свое пенсне и, держа его е руках, читал -- чаще на память -- и лишь изредка вынимал листок, на котором было записано новое, еще не вполне разученное им стихотворение.
Своей молодой и стремительной походкой выходит он на середину зала. Страстно, смело, дерзко, так же, как пишет сам поэт, читает Качалов Маяковского:
Нынче
наши перья --
штык
да зубья вил, --
битвы революций
посерьезнее "Полтавы"...
Весь зал замолкает, слушает этот единственный, неповторимый голос, смотрит, не отрываясь, на любимого актера, загорается его чувством:
Ненавижу
всяческую мертвечину!
Обожаю
всяческую жизнь!
"Еще, Василий Иванович, еще!.." И так, кажется, без конца может читать и читать для героев-моряков Качалов.
А потом из светлого праздничного зала -- в темную ночь военного Ленинграда, а с утра опять с концертами в госпитали, к ученым, к рабочим, к морякам.
Поздним вечером, после трудового дня, бригада собиралась за ужином. Надо было видеть, с какой дружеской улыбкой, с каким товарищеским вниманием смотрел Василий Иванович на актеров Художественного театра, выросших и окрепших на его глазах. Помолодевший, захваченный новыми впечатлениями, рассказывал он о виденном за день, о своих встречах
Светом его огромного таланта, светом его глубокой человечности, казалось, сиял и горел этот затемненный номер в "Астории", за стенами которого шла напряженная ночь военного, сурового, но уже победившего Ленинграда.
В первый раз за время войны из Ленинграда уходил поезд "Красная стрела". С ним уезжала бригада Художественного театра, уезжал Василий Иванович. И увозил в своей душе новый, никогда не виданный Ленинград, город героических подвигов, великих дел. Поезд медленно шел по только что восстановленному пути, и Качалов, стоя у окна, смотрел на жестокие разрушения, причиненные врагом его родной земле, смотрел на людей, простых и великих советских людей, уже строящих, поднимающих из развалин города и села, вдохновенно работающих на благо Страны Советов.
H. H. ЛИТОВЦЕВА
Если брать на себя смелость делиться воспоминаниями о Василии Ивановиче, то мне хотелось бы говорить не об отдельных его ролях, хотя бы и самых удачных, не о тех художественных образах, которые он создал на сцене, -- обо всем этом много уже говорили и писали, и, мне хочется верить, будут еще говорить и писать другие, способные сделать это и тоньше, и лучше, чем я. Еще менее могу взять на себя смелость характеризовать его как гражданина, как сына горячо и глубоко любимой им Родины, как истинно русского человека. Об этом тоже лучше меня могут сказать другие, более авторитетные и беспристрастные люди. Мне хочется рассказать о нем самом вне сцены, дома, не на людях. О нем таком, каким я знала и видела его в течение 48 лет, прожитых рядом с ним.
Думая о нем, стараясь определить его сущность и уяснить себе причины того исключительного влечения к нему -- не на сцене только, а и в жизни,-- которое я наблюдала у людей самых разнообразных возрастов, положений, характеров и интеллектов и которое сопутствовало ему всегда, я вспомнила речь Василия Ивановича над гробом M. H. Ермоловой, произнесенную им на площади перед Малым театром в день ее похорон.
Он говорил: "Конечно, только маленькая часть этой многотысячной толпы знает и помнит Ермолову на сцене. Почему же такой толпой проходили вы сегодня ночью мимо ее гроба? Почему в последние дни вы окружали и дом, где она жила, и Малый театр, которому она отдала свою жизнь?.. Вы все почуяли и признали, что в ней осуществлялась и осуществилась та гармония, о которой мы все мечтаем и по которой томимся. Гармония -- синтез чистейших, светлейших, благороднейших качеств человеческой души и великого артистического, художественного в ней начала... Без этой совершенной гармонии артиста и человека, может быть, и не нужно и не стоит быть ни артистом, ни человеком".
Вот этой гармонией был одарен и Василий Иванович. Он был не только одарен ею от природы, но сознательно и неутомимо культивировал ее в себе, внимательно и строго следя за всеми отклонениями от нее. Бесконечно высоко ценя ее в других, он сам олицетворял ее, был ее носителем.
В нем все было гармонично. И фигура, и рост, и лицо, и голос, и весь его внутренний строй, и самый характер его артистического таланта.
В нем не было ничего требующего смягчения. Ни движения его, ни голос никогда не бывали резкими, видимо, и не могли быть. В самом его существе было прекрасное чувство меры.