Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Шрифт:
Белые женщины, во всяком случае те, что не направлялись в церковь, ехали в китринах [36] , начинавших в ту пору входить в моду и заменять кабриолеты или шарабаны, которыми пользовались в минувшем веке. Почти во всех этих экипажах на единственном сиденье восседали три дамы, причем старшие из них располагались по бокам, мягко откинувшись назад, а самая молодая возвышалась между ними, прямая как палка, ибо наши китрины, как и наши шарабаны, приспособлены не для трех, а только для двух человек. Стояла ранняя осень, и солнце не слишком припекало, хотя был уже десятый час утра. У экипажей, как правило, верх был откинут, и сидевшие в них женщины, большей частью молодые, могли показаться во всем своем блеске: хорошенькие, в светлых платьях — одни в белых, другие в цветных —
36
Китрин— двухместный двухколесный экипаж.
Белые женщины, которые шли пешком по скверно замощенным улицам без тротуаров, конечно, спешили в церковь, если судить по их темной одежде и кружевным мантильям. Цветные обоего пола — а их было вдвое больше, чем белых, — также двигались пешком к церкви, а некоторые из них либо прогуливались, либо продавали по случаю праздника разложенные на кедровых лоточках маисовые лепешки. За столиками на крошечных кожаных табуретках сидели, прислонившись к стене, чернокожие уроженки Африки; возле каждой стояла жаровня, а на ней — форма для выпечки лепешек. Креолки презирали это занятие. На темную каменную форму накладывалась деревянной ложкой порция смоченной маисовой муки, из которой получалась лепешка весом в три-четыре унции. Негритянки продавали прохожим такие лепешки, подрумяненные на жаровне, с кусочком положенного сверху сливочного масла, горячие и сочные, и брали за них по полреала за пару. Многие сеньориты не могли удержаться, чтобы не остановить экипаж и не купить тортильи святого Рафаила, как они назывались, прямо с индейской жаровни, ибо такие-то они и были вкуснее всего.
Вся эта суматоха и оживление были по случаю праздника святого Рафаила, который приходится на 24 октября, хотя празднование его, как мы указали, началось на девять дней раньше. Все эти дни в церквах в первые утренние часы служили раннюю мессу; с десяти до двенадцати — торжественную мессу, после которой бывала проповедь, а во время вечерни пели «Сальве». В течение новены, то есть всех девяти дней престольного праздника, выносились святые дары, и потому церковь никогда не пустовала; со всего предместья стекались верующие, чтобы получить отпущение грехов.
Как мы уже раньше сказали, маленькая церковь Святого ангела-хранителя стояла на узком терраплене Пеньянобре, который представляет собой нечто вроде небольшой, возвышающейся над всем городом насыпи. На терраплен вели в ту пору — да они и поныне существуют — две лестницы из темного нетесаного камня с такими же перилами. По одной лестнице поднимаешься со стороны Казарменной улицы, по другой, более длинной и крутой, можно спуститься к улице Компостела.
Поднявшись на самую верхнюю площадку, где также сохранились каменные перила, входишь в храм, единственный неф которого в дни богослужений, а стало быть, и в описываемые нами дни, полностью открывался взору: в глубине возвышался главный алтарь с двумя приделами и деревянным запрестольным украшением; алтарь этот был расположен значительно дальше обоих боковых врат и почти скрыт за целым лесом белых восковых свечей, позолоченных и посеребренных канделябров, ваз с искусственными цветами и множеством блестящих картонных украшений. Слева и справа находились два других, менее богатых алтаря, а в полукружии, между главными и боковыми вратами, — еще два, причем в каждом из них почиталось изображение какого-нибудь святого, обычно вырезанное из дерева и стоящее в нише под стеклом. Под крышей храма с коньком виднелись бревна стропил, крытых снаружи красной черепицей, а над главной аркой, внутри которой были небольшие хоры, возвышалась квадратная трехъярусная каменная колокольня, постепенно суживающаяся кверху. С западной стороны к зданию церкви примыкала ризница, а за ней находились покои священника и еще одна каменная лестница, поуже, чем первые две, что вели к главному фасаду храма; эта лестница выходила на улицу Эхидо — нечто вроде темного, кривого и неровного проулка, вдоль которого высились стены домов и бастионов, опоясывавших город со стороны берега. Перед церковным двором тянулась защитная каменная ограда наподобие стены с площадкой наверху. Так вот, в то утро, о котором мы
Студенты захватили все перила и площадки лестниц. Леонардо Гамбоа, с тростью на плече, стоял на самом верху и, казалось, задавал тон остальным. Ни одни человек, поднимавшийся по ступенькам, не говоря уже о женщинах, проезжавших в экипажах или шедших пешком, не ускользал от внимания юношей, которые отпускали на их счет насмешливые замечания, а порой выкидывали разные штуки. Гамбоа, самый голосистый, самый рослый и занимавший самое выгодное положение, беспрерывно расточал остроты и любезности, в особенности хорошеньким девицам. Делал он это довольно пошло и развязно, что свидетельствовало о недостатке настоящего воспитания. Тем не менее девушки, то ли потому, что привыкли слышать такие комплименты с ранних лет, то ли потому, что лесть всегда приятна, не почитали себя обиженными; наоборот, одни посмеивались, другие, приоткрыв веер, грациозно раскланивались со знакомыми и друзьями, а были и такие, которые на скользкую шутку отвечали такой же шуткой отнюдь не лучшего свойства.
Леонардо, выхватив у одного из своих товарищей кусок маисовой лепешки и держа его в левой руке, провозглашал здоровье той сеньориты, которая казалась ему в данную минуту наиболее привлекательной, не собираясь, однако, ни отдавать кому-либо свою лепешку, ни пробовать ее сам. Внезапно ему почудилось, что в проезжавшем мимо китрине с дальнего края сидит его знакомая. Вместо того чтобы и ей послать то же приветствие, что и всем прочим, он быстро опустил руку и попытался спрятаться за перилами лестницы. Девушка, безусловно, увидела его и узнала, но не только не улыбнулась, что вполне естественно, когда среди незнакомых лиц вдруг увидишь своего приятеля, но стала еще серьезнее и бледнее обычного. Все же она не переставала следить за студентом, голова которого с надвинутой на лоб шляпой, как назло, торчала над краем каменной стены. В тот момент, когда Гамбоа, желая спрятаться, нагнулся, он невольно схватил за руку своего друга Менесеса, больно сжав ее. От неожиданности тот охнул и спросил:
— В чем дело, Леонардо? Ради бога, отпусти, ты же мне вывихнешь руку!
— Разве ты не узнал ее? — спросил Леонардо, потихоньку расправляя плечи.
— Кого? О ком ты говоришь?
— Да о девушке в синем китрине, что сидела с противоположной от нас стороны. Вот она поравнялась с перекрестком Пять углов. Она еще смотрит сюда. Она, конечно, меня узнала. А я — то полагал, что она находится за много миль отсюда! Может, она решила, что пасхальные развлечения еще не кончились?
— Я так и не понимаю, о ком ты говоришь.
— Боже, да про Исабель Илинчета. Разве ты с ней не был знаком? Впрочем, тебе нравилась ее сестра Роса.
— Перестань, я действительно не был с ней знаком. Мне она почему-то казалась слишком худенькой и смуглой, хотя из всей компании она была самой хорошенькой.
— Все девицы, когда они вот-вот станут старыми девами, худеют и бледнеют; с Исабелью произошло и то и другое — ведь ей уже столько же лет, как и мне, и она не надеется скоро выйти замуж.
— А между тем в одни прекрасный день, когда ты меньше всего об этом будешь думать, ты женишься на ней.
— Я? Да ни за что на свете! Я не отрицаю, что она мне нравится, но там, среди цветов, где воздух — как бальзам, в тени апельсиновых и пальмовых рощ, в аллеях и садах ее отца, она мне нравилась несравненно больше. Кроме того, она танцует… прекрасно. Не хуже, чем твоя Роса.
— Оставь в покое Росу. Поговорим лучше об Исабели. Она была, что называется, по уши влюблена в тебя. Насколько я понимаю, бедняжка плохо тебя знает, потому что, нечего греха таить, ты и впрямь самый непостоянный и ветреный из всех мужчин на свете.
— К сожалению, признаюсь, что это так, но я ничего не могу с собой поделать: я вздыхаю по девушке, пока она мне говорит «нет». Как только она скажет «да», то будь она прекраснее, чем сама дева Мария, мои сердечный пыл остывает. Исабели я перестал писать с мая. Трудно сказать, что она думает обо мне сейчас. Кроме того, видишь ли, девицы, выросшие в деревне, слишком докучают своей любовью. Они воображают, что мы, гаванские парни, так и таем, завидя их.
— А где же она остановится?