Шаляпин
Шрифт:
Надгробный вопль; схима, святая схима!
В монахи царь идет…
Сильно, с особенным выражением, произносятся последние слова. А пение все растет, все приближается, его звуки кинжалами рвут душу и тысячами копий вонзаются в исходящее кровью сердце. И, весь охваченный безумною предсмертною тоскою, чувствуя на челе своем холодное, неотвратимое прикосновение, мечется царь, мечется в страшной агонии, исторгая из груди отчаянный вопль:
Боже! .. ужель греха не замолю?
О, злая смерть, как мучишь ты жестоко…
Царственное
Повремените, я царь еще! ..
Он хочет еще хоть на мгновение призраком своего беспредельного могущества, перед которым никнет все живущее, заглушить предсмертный страх, тоску страдающей души. Ему кажется, это возможно. Нет, поздно! Могущество царя земного ничто перед могуществом Царя небес, и, как подкошенный, Борис падает на пол… Еще последнее усилие, и он приподымается; последняя забота, как молния, пронзает мозг его; дрожащей рукою указывает он боярам на Федора:
Вот… вот царь ваш! .. Простите! ..
И опрокидывается навзничь. Больше ни звука, ни движения. Душа царя Бориса покидает бренную земную оболочку, возносясь к престолу Вечного Судьи, моля его простить ей прегрешения. Тишина кругом, и потрясенные бояре безмолвно склоняются перед телом того, кто за минуту еще был их неограниченным властителем. А в оркестре, точно заключающий древнюю трагедию рока хор, проносится мотив фразы: “Напрасно мне кудесники сулят дни долгие, дни власти безмятежной”, скорбно звучит мелодия не оправдавшегося пророчества над телом государя московского, в единый миг обратившегося в ничто, в прах земной, и тихо, тихо замирает, и последние отзвуки ее едва слышно дрожат в воздухе и вот… растаяли совсем.
“ИОАНН ГРОЗНЫЙ” РИМСКОГО-КОРСАКОВА
На площади во Пскове тишина такая, как бывает только перед грозой. Все притаилось, все замерло, не смея дохнуть, не мысля шевельнуться. Жуткий страх сковал члены, оледенил кровь. Самое небо, пасмурное, с низко скучившимися, тяжелыми тучами, словно объято тем же ужасом. Притихла вся природа в напряженном ожидании чего-то грозного и неотвратимого. И есть от чего прийти в отчаяние людям псковским. Идет на них грозный царь Иван. Уже разорил он Великий Новгород, повывел в нем крамолу, как сорную траву, тысячи предал на смертные муки, не пощадил ни жен, ни старцев, огнем и топором производил цвет новгородского мужества, а которых без числа потопил в Волхове, пограбил казну новгородскую и вот теперь, не насытившись мучениями, слезами, воплями, готовится, как ангел гнева Божия, ниспасть на древний Псков. И нет защиты ни откуда…
Но вот послышался внезапный шум. Вот прибежал кто-то из городских, что-то сказал, колыхнулись в одном углу, засуетились в другом, забегали туда-сюда. Вдруг из смежных улиц валом повалил народ, показались хоругви, потянулось духовенство. Растет тревога, ширится смятение… Уж близко, близко грозный царь… Слышен уж
Въехал, остановился. Гробовая тишина повисла в воздухе. Низко пригнувшись к гриве коня, пронзительно глянул он на народ, глянул направо, глянул налево: злобой, гневом, безысходным ужасом повеяло от грозного взгляда страшных очей, сверкнувших из под нависших, сдвинутых бровей, от всего его мрачного лица, на котором нечеловеческая жестокость и бурная, дикая страсти начертали неизгладимые знаки… Захолонуло на сердце у всех: вот сейчас молвит слово, махнет рукой, - и станут на площади бесчисленные плахи с топорами, запылают, задымятся костры, обнажатся мечи, засверкают ножи, и покатятся головы, польется рекою кровь, и стоны бесчисленных жертв полетят к небесам… Вот, вот, сейчас…
Терем князя Токмакова.
Низко склонившись, пятясь задом, входит старый князьнаместник, за ним в дверях показывается “он”:
— “Войти, аль нет?”.
Сколько язвительности в этих словах! Ведь если “нет”, пропал старый князь, не видать ему царской милости. А тот стоит, не переступая порога и смотрит в упор на князя, а за ним виднеются опричники, жуткая царская свита…
– “Ин войти?”.
Отлегло от сердца, смилостивился Грозный. Надолго ли? Входит царь Иван На нем-кольчуга, поверх которой крест, на кресте золотая кованая перевязь, из под кольчуги выказывается роскошный шитый кафтан, на голове остроконечный шлем, из под которого выбиваются редкие космы длинных, жидких волос; черная борода, по которой сильная проседь легла в двух местах ясными полосами, крючковатый хищный нос, страшные глаза, порою загорающиеся зловещим блеском; на его лице, усталом, изможденном, подернутом каким-то сероватым налетом, резкими чертами врезались все страсти, все заботы, тревоги и горести, волновавшие царя в течение его бурного царствования, отпечатлелась невероятная смесь жестокости, лукавства, лицемерия и царственного величия.
– “Присесть позволите?”.
И медленно, едва переступая с ноги на ногу, склонив голову, движется к княжескому месту, почтительно ведомый под руки с одной стороны Токмаковым, с другой-Матутой. Один полон покорности, другой- рабского трепета. А “он” изволит издеваться, и сколько дьявольской насмешки, худо скрываемого презрения, подозрительности слышится в его словах:
Ей ей, спасибо!
Да как еще сажают-то: вдвоем!
Как подобает, по-христиански:
Направо ангел, налево дьявол…
Царь с силой бросает слово “дьявол” и при этом как взмахнет руками… обоих так и стряхнул; Матута, ни жив, ни мертв, в угол отскочил.
И вдруг принимает самый смиренный, самый покорный вид, прикидывается таким несчастным, хуже которого во всем обширном царстве Российском не сыщется, и униженно произносит:
– Да я-то скудоумный,
Я худородный, грешный раб Господень…
Он при этом еще и сгибается несколько, да потом вдруг как двинет рукою о стол: