Склейки
Шрифт:
– Пиши! Пиши! – орала она.
Дима пробрался. Изогнувшись, он схватился за верхний краешек железяки и осторожно вынул ее из слабых старческих рук.
Старуха опустилась на табурет и жалобно заплакала, растирая по морщинистому лицу крупные слезы.
Мастер присела рядом с ней на корточки и стала приговаривать, гладя старуху по голове:
– Бабушка, ну что ж вы... Вы не плачьте. Не плачьте, миленькая. Мы вам все починим вне очереди, а плакать не надо, не надо.
Старуха никого не замечала. Мы собрали вещи и ушли.
На лестнице я не выдержала и, обернувшись к мастеру,
– Давно бы все сделали как следует, неужели трудно? Она же старая и больная.
– Так очередь не подошла.– Мастер неопределенно пожала плечами и, выйдя из подъезда, пошла прочь от нас широкими неженскими шагами.
– Ты меня спас,– говорю я Диме. Уже поздно, и он везет меня домой.
– А! Ерунда! – отмахивается он.
Его глаза сосредоточенно смотрят на дорогу, на лице пляшут отблески городских огней. Он мне нравится.
Я снова на работе раньше всех. Дверь «Новостей» открыта, ключи в замке, за дверью жужжит пылесос. Уборщица ворчит. Это ее привычка, она всегда разговаривает сама с собой, и даже мой приход не заставляет ее замолчать. Черная щетка пылесоса охотится за моими ногами. Куда бы я ни пошла, она уже там: тычется в пятку моих унтов, гоняет меня с места на место.
Устав бегать от пылесоса, я сдаюсь и спрашиваю:
– Елена Ильинична, что-то случилось?
Пылесос выключен резким щелчком.
– Случилось?! – Она упирает руки в бока.– Сколько ж, девочки, можно?
– Что?
– Что ж вы все гадите и гадите, гадите и гадите! Что ж вы даже вашу дрянь за собой не убираете?
Она стонет, как старое дерево в бурю, но мне даже интересно, что еще здесь могли натворить.
– Чашки загажены-заплеваны, тарелки немыты, холодильник воняет!
– Мы моем,– говорю я, но она не слушает.
– Дерьма за вами не вытащишь, так еще и резинки раскидываете!
– Какие резинки?
– Простые: презерватив я нашла.
– Где? Какой? – От неожиданности у меня перехватывает дыхание: ничего себе! Такого я не ожидала.
– Вон тут лежал.– Рука Елены Ильиничны указывает на Данкин стол. Мне становится противно.
– Запечатанный? – робко спрашиваю я.
– Прям! Щас еще!
Мне гадко. Смотрю на стол, где ночью кто-то оставил использованный презерватив. Не хочу к нему даже подходить.
– Дерьмо раскидывают, вещи дорогие раскидывают!
– Какие вещи? Вы о чем?
– Ладно грязь – кассеты за вами подбирай, чтобы Захар Васильевич на вас потом не ругался... Чего кидаете? Денег стоят!
– Какие кассеты?
– Ваши эти, маленькие.
– Когда вы нашли кассету?
– А вот наутро после случая с Эдуардом Максимычем.
– Где? – Я становлюсь настойчивой, и уборщица робеет.
– Тут вот, у двери под пяточкой, у балкона. Взяла и на стол в кабинете положила.
Уборщица, ворча, уходит; появляется Данка. Шумно вздохнув, она ставит сумку прямо на указанное уборщицей место. Я не успеваю предупредить и вздрагиваю от брезгливости. Данка вешает шубу на вешалку, достает из пачки и зажимает губами сигарету, смотрит в ежедневник, оценивая фронт работ на день, пишет на листе бумаги сегодняшнюю дату и выходит курить.
Кассета. Вспоминаю ноющий голос Лапули: она просила у Данки кассету, но не ту, что была у Эдика рабочей. Вспоминаю, как Данка дала мне кассету, которую кто-то забыл на столе. Что там? Это хороший вопрос. Достаю кассету из сумки – хорошо, что я работала, не затирая предыдущей записи.
Только где ее посмотреть так, чтобы не увидели другие, и что там может быть?
Приезжаем с Димой на съемку. Старое здание детской городской библиотеки, темно-желтые, почти коричневые стены, линолеум – подделка под темную циновку, узкие проходы. В крохотном зальчике выставка – работы детей из особых школ: пластилиновые зайчики и сшитые из лоскутков мышки, что-то выпиленное, что-то склеенное, что-то вышитое. В зале по обыкновению шумно, но дети, сразу видно, не те, что всегда. Есть лица нормальные, почти неотличимые от обычных, но их не так много: я то и дело наталкиваюсь взглядом на бессмысленные глаза, странные движения рук, слюнявые безжизненные губы. Но зайчик или мышка, кораблик на картинке не отличаются от тех, что делают нормальные дети. Смотрю на учителей: вот маленькая женщина с короткой стрижкой и усталыми глазами, почти ненакрашенная и немного растрепанная. Глядя на нее, понимаешь, как сложно научить этих детей самым простым вещам.
Гул стихает: библиотекарь рассказывает о Пушкине, потом дети начинают читать стихи наизусть. Тихонько вызываю учительницу в коридор. Она идет за мной, настороженно поглядывая на камеру, нервно приглаживая волосы.
Дима ставит ее перед камерой, предупреждает, чтобы не выходила из кадра. Учительница кивает и тут же начинает раскачиваться из стороны в сторону. Я слышу, как за моей спиной Дима шумно вздыхает. Я задаю ей первый вопрос, протягиваю микрофон, и она тут же за него хватается.
– Я подержу,– с ободряющей улыбкой говорю привычную фразу.– Так как же вам удается научить их делать такие замечательные вещи, так здорово читать стихи?
– Это большой труд,– отвечает она.– Но это – наша основная задача: научить их делать что-то собственными руками. Некоторые приходят к нам и не умеют совсем ничего, даже простых вещей: вымыть яблоко, отрезать кусок хлеба...
Она рассказывает долго, я слушаю с удовольствием.
Интервью заканчивается.
– Спасибо,– говорю я.– У меня к вам маленькая просьба: нельзя ли потихоньку вызвать сюда нескольких детей? Только не скопом, а по одному, по два, хорошо?
То, что я слышу потом, рождает в моем сердце тоску, вязкую и обжигающую, как растопленный мазут. Сказав пару фраз, учительница теряет свою притягательную мягкость, и ум больше не светится в ее глазах – я перестаю видеть этот огонь.
– Ага,– она кивает.– Вам каких?
– Как это – каких?
– Ну, вам чтобы понаряднее было? Или самых уродов могу отобрать, хотите? Нет, уроды вам, пожалуй, ничего не скажут... Надо понормальнее.
Ужас раздирает меня изнутри, поднимается волнами к горлу, теснит грудь. Я ничего не могу ответить. Молча жду детей.