Склейки
Шрифт:
Леха смотрит в мои расширившиеся от удивления глаза:
– А ты не знала? – спрашивает он. Я мотаю головой.– Я просто удивляюсь тебе.– Леха поднимает в воздух мышку, чтобы скорректировать курсор, и, опуская, слишком сильно стучит ею по столу.– Как ты умудряешься работать в «Новостях» и никогда ничего не знать?
Я только пожимаю плечами. Мне иногда кажется, что я просто отпугиваю сплетни, они скользят по моим кудряшкам, не проникая в уши.
– Так что? – спрашиваю я Леху.
– Мне рассказал Цезарь, а ему – Вертолетова.
– А кто это Вертолетова?
– Диджейка новенькая.
Я киваю, смутно припоминая, о ком речь:
– И что Вертолетова?
– У нее смена заканчивалась в шесть утра...
– В ту ночь?
– В ту ночь. Она на крыльцо вышла и остановилась прикурить. За ней охранник. Вертолетова говорит: перегаром несло!
– Он пил?!
– Конечно. А что им еще делать – ночью? Выпьют и спят спокойно в кресле. Не все, правда, но некоторые. Ну вот, он выскочил: морда красная, сам шальной, смотрит на стоянку и спрашивает: «Виталий Алексеич уехал?» Вертолетова ему: «Не знаю». Он: «Машины нет».– «А он что, был?» – «Был. Ночью приезжал. Зачем-то. Вошел и не вышел».– «Может, вы спали?» – «Нет,– говорит,– не спал». Ну, Вертолетова ему, конечно, не поверила.
Дима эфирит. Я собираюсь идти домой, но он ловит меня в пустом коридоре и спрашивает:
– Дождешься меня?
– Дождусь.
– Поедешь ко мне?
– Поеду.
Я отвечаю так, хотя мне хочется идти домой, подставляя ветру лицо, ловить губами упругий и влажный ветер оттепели и верить, что это не язва на безупречном теле зимы, а первый весенний подарок. Но Димины карие глаза беззащитны и просят, и я отвечаю «да», хотя в этом ответе есть некая неправильная обреченность.
Все входит в привычную колею. Под ногами скользко: с яркого синего неба льется на землю настоящий зимний холод. Крыши пятиэтажек ощетинились холодными клинками сосулек. Одинокая нитка дождика, зацепившаяся за выкинутую елку, бросает в глаза слепящий лучистый зайчик. Вспоминаю вчерашнее свидание с Димой: на губах расцветает улыбка. Он был нежен и трогателен вчера, и моя усталость и жажда одиночества ушли, как и не было.
Краснокирпичный офис улыбается мне зеленым ртом нашей вывески. Белоснежная шапка на его крыше залихватски сдвинута набок и сияет желтыми и голубыми стразами, отражающими солнце и небо.
Работать – хочется. В такой день я могу примириться с любым сюжетом: и с губернатором, и с Думой, и с черт знает чем. Улыбаясь себе, небу и людям, я вхожу в кабинет. Лиза, Надька и Анечка, тихо переговариваясь, разматывают шарфы, вешают шубы на вешалки – только что пришли.
Успевшая уже покурить Данка входит в кабинет вслед за мной. Звонит телефон. Она идет к столу расслабленной походкой, и все мы с раздражением слушаем истерические заливистые звонки.
– Алло,– говорит Данка. Она слушает и серьезнеет; садится, осторожно пристраивая на норовящее отъехать в сторону кресло свой зад; берет ручку и что-то криво чиркает на вытянутом из стола листке бумаги.
– Поняла,
Положив трубку, Данка собирается с мыслями: трет указательным пальцем лоб так ожесточенно, что лоб собирается в уродливые складки. Солнце шаловливо запускает лучик в Данкины пышные волосы, небо сияет за ее спиной.
– Что, Дан? – осторожно спрашивает Анечка.
– Не знаю, девочки, кого послать.
– А что? – обреченно шепчет Лиза.
– Звонила тетка. Сказала, что на остановке рядом с роддомом нашла новорожденного ребенка...
– Подкидыш? – спрашивает Анечка, и мы все надеемся, что это так.
– Мертвый,– рубит Данка, и становится так тихо, что я, кажется, слышу, как бубнит в своей звуконепроницаемой будке диджей.
– Кто? – спрашивает Данка, обводя нас взглядом. Мы молчим. Я не знаю, смогу ли посмотреть на мертвого младенца. Смогу ли отсмотреть кадры, где десять, двадцать, тридцать раз покажут его, мертвого, окоченевшего, голенького, в снегу на трамвайной остановке? Смогу ли, болтая с девчонками, крутить это изображение вперед и назад, отхлебывая чай из кружки? Нет, конечно, не смогу. Никто не сможет.
– Сейчас решим,– прихватив мобильник и сигарету, Данка выходит прочь. Я смотрю почему-то – совсем подурацки – на ее черные, обтянувшие бедра брюки, которые, покачиваясь, удаляются от меня.
Возвращается Данка довольно скоро, от нее пахнет привычной смесью сигарет и морозца. Брошенный на стол телефон скользит и крутится на блестящей столешнице.
– Оксана,– говорит она, и я вздрагиваю.
– Я не смогу.– Мои руки поднимаются в странном жесте: то ли я собираюсь сдаваться, то ли хочу закрыть голову, а может быть – сложить их умоляюще... Я не знаю.
– Да ты не пугайся.– Данка выглядит уставшей, хотя на часах нет еще десяти.– Я звонила ментам, они приедут. Отправила на съемку Витьку. Он снимет поаккуратннее, без крупных планов, потом отдаст Лехе, чтобы монтировать без тебя. А ты съездишь к менту: вот,– Данка протягивает мне бумажку с именем и номером телефона,– и он тебе все расскажет. Напишешь текст, вклеишь синхроны. Видеоряда не касайся. Поняла?
Я киваю.
Ребенок умер от холода. Ночью было минус пятнадцать; она положила его голым на лавку под крышей остановки. Смеется яркое голубое небо, льется с него на землю настоящий зимний морозец.
– Я больше не могу.– Я плачу, вцепившись руками в Димкину куртку.– Я не могу!
– Ты привыкнешь,– отвечает он, ласково гладя меня по голове.
– Я не хочу привыкать!
– Это жизнь,– отвечает он.
– Я не хочу видеть такую жизнь!
– Другой нет. Только такая.
Это проклятие обреченности. Теперь, куда бы я ни пошла, где бы я ни работала, они все будут со мной. Все эти несчастные люди... Я поднимаю глаза: мы стоим у обочины широкого проспекта. Город полон огней, и взвывают, проносясь мимо нас, многочисленные машины. Этот город состоит из несчастных людей. Они мерзнут, дерутся, бьют своих детей, обманывают, воруют, поливают друг друга грязью и лживо улыбаются на торжественных приемах.