См. статью «Любовь»
Шрифт:
Он снова подтягивает ремень, как видно, желая подчеркнуть тот факт, что, несмотря ни на что — ни на что! — он все еще в прекрасной форме и никакие трудности и разочарования не в состоянии сломить его. Но страшная усталость проступает в каждом его движении, он буквально валится в кресло. Вассерман между тем встряхивается, потихонечку чистит и приглаживает свои общипанные и ободранные перышки, в душе признаваясь самому себе, что немец, в сущности, прав. «Найгель — назначенное мне наказание», — печально произносит он без слов, но вместе с тем, непонятно отчего, снова преисполняется какой-то неуместной гордости, и шея его слегка распрямляется.
— Ну что? Пускай я, как говорится, уже гнию в земле и пеку баранки, и не было во мне силы отвратить это зло, но даже я знаю, что никогда прежде не нуждался Исав
И, немного приободрившись, но пока все еще тем же сокрушенным и слабым голосом смиренно извиняется перед немцем за причиненные неудобства и робко обещает:
— Если только соизволит герр Найгель забыть это наше маленькое досадное столкновение, продолжу теперь рассказ в простоте и без затей, без этих хитростей и, как сказано, без скачков, и вернемся мы, с Божьей помощью, если вашей милости будет угодно, в зоопарк…
Найгель согласен. Я не в состоянии найти этому никакого разумного объяснения и не понимаю, зачем и для какой цели ему требуется это несчастное повествование. Вассерман утверждает, что тоже не знает зачем. Он усмехается потихоньку своей тонкой кривой усмешкой и снова повторяет, что и он постоянно должен возвращаться назад и припоминать то, что частенько улетучивается из памяти, — «ведь есть у меня обязанности перед рассказом, как перед живым созданием, у которого дыхание в ноздрях его, и не годится ставить телегу впереди лошади». Поди ж ты — неисправим!..
Найгелю заново приходится выслушать про орущего и плачущего горькими слезами младенца, но вместо танка и грохота боя теперь появляется Фрид, таскающий крикуна на руках взад-вперед по комнате и безуспешно пытающийся успокоить его разными «гули-гули» и «люли-люли». Но все это не помогает — крохотное невинное существо настойчиво, с необъяснимой жестокостью терзает огромные волосатые уши доктора своими несносными воплями. Никогда не предполагал Фрид, что это может быть так трудно и больно: он чувствует, как с каждым новым криком в голове его расходятся и расползаются давно закостеневшие швы, сквозь которые просачиваются мучительная настороженность и давние, казалось бы, навсегда угасшие надежды.
Нет, у этого младенца нет будущего.
На этом и закончится наш маленький рассказ.
Потому что вдруг, как будто речь идет о какой-то внезапной вспышке хронической болезни, уже давно таившейся в недрах организма и потихоньку подтачивавшей его, Некто — такой-то и такой-то — оказывается поражен ужасным, тотальным параличом, подобным катаракте не только глаз, но и всей личности, этому необъяснимому помутнению недавно еще прозрачного хрусталика души. Вновь и вновь из глубины ее поднимаются тяжкие сомнения и смутные печальные догадки, как то: (1) Есть ли в мире хоть одна вещь, хоть одна ценность или понятие, в которое действительно мог бы уверовать человек? (2) А если нет, то кто может, кто посмеет взять на себя ответственность сделать выбор или склониться к какому-то определенному решению в каком бы то ни было вопросе? Нет сомнения, что при таком положении вещей существенным образом сокращается всякая жажда действия и его осуществимость, пропадает элементарное желание предпринимать какие бы то ни было шаги и поддерживать отношения с себе подобными, и тем самым — упраздняется возможность причинять боль ближнему или испытывать ее самому в связи с собственными поступками. (3) Все пропало! То есть какие бы надежды ни вынашивал до этого наш гипотетический Имярек, он обязан горько разочароваться во всем. Впрочем, он и не вынашивал. Даже его официальная подруга жизни в этой ситуации не замедлила показать свое истинное лицо и, посовещавшись с другой женщиной — известного толка, имевшей большой опыт в области любовных и сексуальных связей, — предложила ему покинуть «на некоторое время» их общий дом — нет, правильнее будет сказать: объект их совместного проживания (под термином «дом» принято понимать что-то более надежное и благополучное: теплое семейное гнездышко) — до тех пор, пока он «не почувствует себя лучше», и исключительно для того, чтобы избавиться от этого проклятья, и т. д. Разумеется, все это было совершено под видом любви, трогательного участия и заботы о его же
Он изгнал себя (абсолютно добровольно) в другой город. Съемная комнатушка (пристройка на крыше, но с отдельным входом) в течение шести месяцев служила ему жилищем. Все это время в больной голове блуждал туман. Листы оставались чистыми. Наш гипотетический господин N уже не принадлежал ни к чему, и ничто не принадлежало ему. По вечерам, после сверкающих невыносимым светом дней, три сигареты выкуривались под акацией на тихой улочке по соседству с домом. Однажды во время бритья наш герой поранил щеку — рана не заживала. Мгновенно возникло тревожное предположение о самом худшем — в этом изможденном организме не осталось сил даже на то, чтобы заживить пустяковую царапину. Растерянность, паника. И если не побояться излишней откровенности, господин N был унижен и сконфужен.
С пустых страниц школьной тетрадки, в которой должен был развиваться и разрастаться задуманный роман, мерцало и подмигивало — порой в течение всей долгой бессонной ночи — одно-единственное слово: берегись! Но зачем же ему было беречься? Всю свою жизнь, десятки лет, он упорно, с завидным терпением и искусством возводил вокруг себя неприступную крепость, которая должна была оградить его от любых потрясений и неожиданностей. И вот крепость возведена, но абсолютно непонятно зачем. Какой в ней смысл? Отец и мать забыли, а может, не сумели объяснить ему, ради чего вколачивали в него эту наивысшую житейскую мудрость. Оставили наказ: берегись! Изо всех сил берегись, и это поможет тебе уцелеть. Выдержать все. А уж потом, когда закончатся все войны и все бедствия, у тебя будет время сесть и спокойно, неторопливо обдумать, для чего вообще предназначалось это никчемное существование, которое ты с таким упорством, если не сказать фанатизмом, охранял и отстаивал. Но пока тебе следует удовлетвориться этим единственным заветом — выжить! Вопреки всему — выжить. Пока мы не можем открыть тебе больше.
Действительно, в течение какого-то времени рассматривалась возможность, что это заветное «Берегись!» и было тем самым таинственным словом, в печальном одиночестве стоявшим в тетради Вассермана, по которой он «зачитывал» Найгелю свою повесть. Потом было выдвинуто другое предположение: не «Берегись!», а «Существуй!». Но и это, по-видимому, было неверно. Есть очень простой и быстрый способ проверить такие вещи: если то, что было записано в Белой комнате, приходится потом заново обдумывать и взвешивать, подвергать неоднократным сомнениям, изменять и подправлять — ты на ложном пути. Но если тебе достаточно было закрыть глаза, чтобы почувствовать полнейшее расслабление и отключение сознания и увидеть при этом четкое отражение написанного в зеркале внутреннего зрения, можно смело, даже без посредничества карандаша и бумаги, переносить эти фразы в готовое произведение, поскольку требования Белой комнаты, сколь бы странными и нелепыми они ни казались нам, выполнены. Нельзя забывать об особых физико-химико-литературных свойствах этого пространства.
Но вернемся к рассказу Вассермана. Фрид осторожно опускает орущего младенца на ковер и в полнейшем отчаянье замирает над ним. Он не знает, что делать. С высоты своего роста он как будто глядит на собственное уменьшенное отражение в глубине колодца. Впервые за этот вечер он позволяет себе немного ослабить узел галстука и засучить рукава.
Отто: Мы с Паулой никогда не видели его таким, я имею в виду — растерзанным и неопрятным — ну, просто занедбаный!
Поскольку лицо младенца уже посинело от крика и задержек дыхания, врач опускается рядом с ним на колени, двумя пальцами открывает маленький ротик и восклицает с удивлением:
— А, Отто не разглядел как следует — у него четыре зуба!
Он кладет свою узкую жесткую ладонь на животик малыша и принимается осторожно массировать его, как ему случалось не раз проделывать это с детишками бабуинов, тоже частенько страдающими от газов и не хуже человеческих младенцев орущими от боли. Присутствующий при этом господин Маркус свидетельствует, что ребенок под рукой Фрида «напоминает свежий отросток, проклюнувшийся на сухой обрубленной ветви». И пока Фрид с усердием совершает лечебный массаж, он вдруг слышит легкое попукивание, сродни отдаленной стрельбе, и протяжный шипящий клекот.