Смерть во фронтовом Киеве
Шрифт:
Резкий холод двора, а за углом – уже скорее приятная ночная свежесть. Сураева шатнуло. Черт! Немедленно мобилизоваться! Кому ж ещё? Кто здесь всех трезвее? Генка, пожалуй, но он теперь чужой, гость… Взять Толяна под руку? Обойдётся… До метро всего два квартала и не меньше получаса до закрытия. И что бы мы все тут делали, в Киеве, если бы войска ООН сразу же не захватили бы линии метро и телефонные станции?
– …на железную её задницу столько лет любовался. Ведь у меня окно – это в той квартире, что до развода, – прямо на неё выходило. Днём ещё так сяк, а вот ночью – везде тёмнота, а гомерический зад сверкает под прожекторами.
– Х-ха! Героический зад! Тебе что – и секс уже не…
Когда впоследствии Сураев пытался возвратиться к этому мгновению, казалось ему, будто искорку, красно замерцавшую на противоположной стороне тёмного ущелья Прорезной, он разглядел сквозь веки, а смотрел на кренделя, что выписывали рядом на мостовой огромные штиблеты Толяна. Потом услышал свой собственный
«Возвращается к сбитому отдачей прицелу», – не словами, а картинкой какой мелькнуло в сознании, и он, схватившись сам на ноги, заорал:
– Всем за угол, за стену!
И замер. Потому что все они лежали, прижавшись к брусчатке, и один только Генка Флоридис, упрямый грек, не выполнил ещё и первой команды. Только сейчас, медленно складываясь, опускается он на землю, и на лице его застыло удивление.
Конечно же, тогда, в тёмноте, Сураев не смог бы разглядеть это выражение лица – разве что после, когда, ещё перед «скорой», прикатили умоновцы и врубили во дворе фары. Да, Генка удивился – и это не худший вариант из того, что может человек почувствовать в свой последний миг. А тогда, на улице, Сураев, втянув голову в плечи, потащил Генку во двор. Уложил в безопасном месте и осторожно ощупал свой левый локоть: нет, не показалось, что боль проходит – и рукав цел. Визг прекратился.
Милка стоит рядом, зажав рот обеими руками. Пашка, уже из квартиры, кричит:
– Какая разница, хто говорыть? Ну, Павло Золоторив. Тут застрэлэно значного дияча ООН…
Глава
2
Хижина, хижина! Стенка, стенка!
Слушай, хижина! Стенка, запомни!
Из древнеаккадского заклинания.
Поздним уже утром отпирая замки квартиры, Сураев провозился дольше обычного: хмель, само собой, давно уже выветрился, но глаза после ночи в отделении полиции словно песком засыпало. В комнате, не снимая кроссовок, плюхнулся на кровать. Рука, опустившись, привычно поискала горлышко бутылки, потом бессильно повисла. Нет надобности, сегодня заснет и так. Смешно, однако он по пальцам мог пересчитать такие вот бессонные, на ногах, ночи, что случались у него на гражданке, – да и другие, не на ногах которые, тоже… Ярче других запомнилась ночь школьного выпускного: на полном тогдашнем серьёзе, со скучным, под присмотром пьяноватых учителей, праздничным столом, с выходом на рассвете к Днепру – и даже с беготнёй вдвоём, за руку, с толстенькой одноклассницей по Владимирской горке. Ну будто в клипе (как они тогда назывались?), его тогда постоянно прокручивали по телику, там ещё парочка пела: а я, мол, «россияночка, дружба в нас».
А вот университетский выпускной не запомнился, а, скорее всего, его просто и не было. Слишком уж разобщенным оказался курс, и граница между общежитскими, иногородними и маленькой группой городских не сгладилась, как обычно, к выпуску, а только резче пролегла. «Жлобы» пришли на факультет с солидным рабочим, а то и партийным стажем, из армии или из «органов», иные по направлениям горкомов комсомола. Философия для них была и осталась скопищем цитат из «классиков», подлежащим зазубриванию. «Фраерков» они подозревали (и не без оснований) в поступлении по блату и не считали зазорным доносить на них, как, впрочем, и друг на друга. Во всяком случае, именно доносами однокурсников объясняли городские «фраерки» свои неприятности – и вряд ли ошибались. Последствия не были серьезными. Не потому ли, что интерес к учениям западных идеалистов факультетская «тройка» (декан, парторг, профорг) предпочитала относить на счет профессиональной любознательности? Куда более весомым смягчающим обстоятельством было снисходительное равнодушие «фраерков» к идеям местного национализма, да и пользовались тогда они все – и Толик Басаман тоже – почти исключительно русским языком. Толян, тот, правда, вначале тусовался с общежитскими больше, и Сураев долгое время подозревал, что он примкнул к «фраеркам» из-за Милки только. А из-за Милки тогда и не такое можно было совершить. Один дурак сиганул в Днепр с Пешеходного моста, спиной шлепнулся, еле вытащили…
Деликатный взвизг дверных петель, затем стук – осторожный, сухими костяшками кисти.
– Да! Войдите, Иван Афанасьевич.
– Я только напомнить, Шамаш Саргонович. Со вчера уже ваше дежурство пошло.
– Ладно, понял.
– Уберете, как только похмелье отпустит.
– Ну, тогда…
Сураев замялся. Хотел уже сказать, что в таком случае на уборку пусть сегодня не рассчитывают, но дверь уже пела закрываясь. Вот так всегда… Недаром ему нравится советский порядок защиты диссертаций, когда замечания оппонентов ты получаешь заранее и можешь обдумать свои ответы. И сущее издевательство – внезапные вопросы скучающих
Третий сосед, жэковский слесарь Тарас, возник в квартире уже на памяти Шамаша. На сей раз Иван Афанасьевич сам себя перехитрил, замыслив некую комбинацию, в деталях оставшуюся неизвестной. Конечная цель была выжить Сураева, в несчастном случае на шоссе в одночасье потерявшего родителей. Был он тогда на четвертом курсе, растерялся, а потом несколько, чего греха таить, и подраспустился – особенно как поселился у него неугомонный Генка Флоридис. По утрам в местах общего пользования появлялись размалеванные и (о ужас!) курящие девицы, а было и так, что к Генке на целый месяц заявились из Ташкента (точнее, из греческой политэмигрантской колонии в Чирчике) сразу шестеро одноклассников. Тарас же, прописанный временно, призван был, по-видимому, засвидетельствовать антиобщественное поведение Сураева-младшего и поистине вопиющие нарушения им паспортного режима. Поначалу и в самом деле поприставав к неразлучным тогда друзьям, румяный Тарас неожиданно встал на сторону Шамаша.
Случилось это в результате жесточайшей драки, вспыхнувшей между ними в душе из-за того, что Шамаш, запершись, полтора часа объяснялся там с Милкой. В душе – потому что в комнате давали прощальный бал те самые греческие юноши, а на кухне слишком часто наведывался к раковине милейший Ставрос, которому «Биомицин» плохо действовал на желудок. Почему не удалось тогда выманить Милку во двор на скамейку, Сураев не мог теперь припомнить. Скорее всего, она была уже в той стадии, когда боялась потеряться. А в коридоре? А в коридоре (ибо комната мала для этого танца) гости танцевали сиртаки. Музыка Микиса Теодоракиса из «Грека Зорбы» пронизывала фанерную дверь, музыка, записанная прямо в зале кинотеатра, куда приятели не без скандала втащили увесистый «Днепр-2», оставленный Генке в наследство кенийцем-выпускником. Экзотические, даже неземные, а в то же время словно знакомые с детства, хрустальные волны сиртаки обрушивались на сердце Шамаша, и без них томящееся в сладостном параличе: выяснилось, что Милка не придает особого значения их отношениям, что он ей нравится, однако Флоридис – куда больше и что с этим она ничего не может поделать.
Впоследствии, когда Сураев переживал настоящую, со всей взрослой грязью и болью, любовную катастрофу, у него оказалось много времени для воспоминаний. Снова и снова возвращаясь к той мальчишеской, собственно, влюбленности, понял Сураев, что тогдашние его чувства, хоть и донельзя пылкие, не были по-настоящему глубоки. И дело не в том, что в Милку, в прекрасное это произведение южной природы (чьи слова – Толяна, Пашки?) невозможно было не втрескаться. И не в том, что их торопливые, каждый раз по пьянке, соития имели характер едва ли не ритуальный: уж если не приносили они особенной радости Шамашу, вконец перепуганному и стесняющемуся инстинктивности своих побуждений, то что сказать о Милке? Нет, лежа пластом в тёмном своем логове, где давно уже выветрились запахи Нины, он убедил себя, что подчиняется довлеющему над его подсознанием ассирийскому императиву семейственности, а Милку просто не мог представить рядом с собою в супружеском ярме: слишком высоко сидел тогда её отец.
Выходило, что Шамаша от худших потрясений уберег унаследованный плебейский инстинкт. Впрочем, всепроницающая демократичность тогдашнего житья-бытья явила себя тем памятным вечером и в ином воплощении. В самый патетический момент, когда Милка, обливаясь пьяными слезами, повисла на Шамаше в прощальном объятии, щеколда с треском отскочила, и в душ ворвался Тарас, которому необходимо было зачем-то срочно помыться. Или постирать? (Вот только не выкупать ребенка: горластый Максим возник в квартире попозже и, разумеется, уже после Тоськи). Милка, понятное дело, завизжала. Тарас, нехорошо выражаясь, попытался ухватить Шамаша за шиворот, а Шамаш с мрачным удовлетворением засветил ему в ухо. Прибежал Генка, их растащили, однако Шамаш успел высказать Генке всё, что тогда о нем думал, и сам горько изумился, чего наговорил. Друг промолчал, а на следующее утро, когда их гости шумно грузились на ташкентский поезд, втиснулся с ними в общий вагон. Больше так и не появился на перроне. Исчез.