Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
Он и в другой день мог безнаказанно наблюдать за мной. Nota bene: сумасшедшая лира старца, не подозревающего, что — обнаружен. Сумасшедшее воображение: если я существую — он все же поднял на меня глаза.
Спросить мимоходом старую самарянку, не слежалась ли где в каменном перелеске и последняя тайна, каменная, жестяная — или зыбь по траве: его имя и, наконец-то, с какого дня есть — и неполный день, чтобы мне его полнить и метить? И, подняв глаза, я обнаруживаю, что передо мной — кроме вечно живой воли…
Никто ни в чем не виноват. Ни начало ампирных пятидесятых — еще до моей любви к ним… Ни растворенный во всем: в холодном, в минорном, в слюде фиолетового и в самолетных линиях, и в афишах, пришелушенных памятью — к стене, наказанной четвертой глухотой — на месте улетевшего театра… Ни тот, кто решил, что мне ни к чему — дверь в дешевых аппликациях счастья, ежедневно заслоняющая собой — подчиненные ее взмаху пробелы, не подлежащие воспроизведению… я с радостью прощаю солгавшего. Даже если смиренно знал, что ожидание — подсыхающая смоковница и ничто не случится, мне же хотелось — окопать ее и лишний раз унавозить, вдруг
Несомненная магия сквозняка: что-то не замкнуто, где-то рядом — проем, проход… И все мое прошлое — высматривание, подслушивание, и подтасовка не знающих срама примет, и сокрушительные ослышки. И особенно сокрушен в них хор, скрытый уличным поворотом, косяком перекрестков, караванной зеленью: смарагдом на крытых коростой животных весны… и отчетливый, заслоненный шиповником и тимьяном или тенью их — патефон, где, лавируя между хрипов, поспешают по кругу поезда, поезда, почтовые и скорые, пассажирские… и носят по кругу затертые имена и нелепые вопросы: Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
И каждый день, не даровавший — ничего, кроме тонкослойного струения жизни, был — упражнение: сличение заштатного, расщипанного несчастья — с вселенской оставленностью. Чтоб в густом гневе предать три города — огню.
Я вижу пресветлую ликом горбоносую иудеянку. Она опаздывает в институт, где давно ждут студенты, но никак не найдет туфли, в которых можно пойти. Время летит — и она нервничает, и примеряет пара за парой — все, что у нее есть: и превышенные, надземные — для длиннейших аллей, увитых цветами юности, где светло от даров и дано приблизиться к золотому крыльцу… и громоподобные и превратные наполовину ботинки — для разбитой рокады, до сих пор — сырые… чтоб идти и идти сквозь расставленные на часах неумолчные города, пропахшие керосином беды. И смиренные постные чеботы, чтоб брести по камням чужой земли, где движение неощутимо и глотает звуки шагов… Стеклянными зоосадами одиночества, и долиной — по руслу ушедшей реки, забывшему даже росу… Но все двудольное множество башмаков почему то — совершенно истоптано и разбито.
2001
БЫВШИЙ МОТЫЛЬКОВ
И ТЕ, КТО НА НЕГО СМОТРИТ
В доказательство, что я неуклонно держу перед глазами каталог центральных вещей мира и мы знакомы друг с другом — до нижайших позиций, остановимся на последних. Последний «Портрет молодого человека в белом» — холст-гигант, доставший потолка, то есть в два пятьдесят длины. Предположительный автор — некто Опушкин, инициалы смазаны.
На полотне непринужденно расположился молодой Мотыльков — экстерьер приподнят, бесстрашные взоры приближены к ястребиным, дерзок в делах, то же и по любовной линии. Крайне жизнелюбив. Покрывший холст живописью Опушкин, за смазанностью имен назовем его — сын прогноза непогоды, как гражданин наслышанный, очевидно, слышал, что великие британцы тоже водили на портретах прекрасных юношей, но — в английском и, скорее всего, в голубом. И шалопуты-французы помещали персоны — вероятно, в веселеньком розовом, в рыбках… И как будто итальянцы, фламандцы и немцы… А молодой Мотыльков был в американском, цвет — теннис, и нес широкогрудый призыв: «Kiss me!» — и герб, подразумеваемым в гербовом месте на снежных джинсах, хотя в природе являлся простым советским человеком. Сам же Опушкин, согласно предположениям, составлял неверное существо — не так человек, но, может быть, холодец из собственных рожек и ножек, если ничто более смазанное из них не сваришь, зато естественно — дрожать и колыхаться под напором жизни и в итоге быть показательно съеденным. Правда, холодец опрокидывают в пространные объемы — блюда, лохани, шайки, чтоб оттянуть любовь пространства. Опушкин же протек — в гребенчатые полосы, отдельные — завитком, в общем — в шерсть и всю заплескал, а остатки накапали в туфли ущелистого вельвета, и хотя ему пришлось повозиться, заводя под себя те и эти сачки, он все-таки подтянулся к идее homo. Но никто в гастрономах не насолил ему и не отперчил его, и он остался собою не восхищен; и волны народного почитания не прихлынули. Не есть ли то — более механическая радость, когда холодец, избежав быть заправленным чем надо и усладить румяные уста, уже пятьдесят лет в строю — и бросает тень, и сам зажевывает? У изнывшей в хвосте за ним души забирает последнюю колбаску… Но, конечно, уступил бы и слезно молил напирающих сзади — принять его долю и не помнить зла, и клялся собственной язвой и спрашивал принципиальней значит, рекомендуете мне — чью-то бывшую плоть? Вчера полную желаний? Кто вы, Лукуста или маркиза Мария де Бренвилье?.. Согласно мечте напирающих сзади… Возможен таков Опушкин — посланец мятой обыденности или впечатления: все течет и пусть временно застыло, все равно протекает. Кто-то заметил Опушкина в рядах галдящих бухгалтеров и назначал его музу — любительницей… если Опушкин не завернул в фортеции цифр — на миг, чтобы вслед за чьим-то умозаключением удалиться. Или, узрев, что все скользит и длинно его не смотрит, плеснул себя в более перспективные формы — в медные ступы с разнообразной краской, и в золотое ощущение себя — художником, и в железную фразу: я нахожусь в процессе художественного накопления, позволяющую найти себя — во всем, что выразит явь, и уже не подозревать последнюю — в непарламентском выражении… А может, в том, что молодой Мотыльков и в холсте проявил себя не меньше чем Мотыльковым, заслуга — не бухгалтерской кисти, но самого изображенного, а также напоминания: не все хорошо, что видно, но совершенству нет предела…
Однажды кому-то пришлось наведаться к Опушкину — одолжить что-нибудь из примыкающих к нему нижних позиций, не спеша обещать назад, или холодный рецепт подачи к столу рожек и ножек… Вот тогда им и предстало видение: молодой Мотыльков, так сингулярен и конкретен, как британские денди и во многом прозрачные французы… И сердце пришедших переключило скорость, и, оттеснив горделивого маэстро — или бухгалтера? — пришедшие выдохнули:
— Кто?
Опушкин был удивлен и, судя по всему, вопрошал в ответ:
— Чем же вы были заняты, если вам темно — внятное?
На что кто-то пришедшие отчитывались, хотя и не по всей дисциплине:
— Только что мы боролись с ветром…
Тут с Опушкиным случалась обратная перемена, он так беспощадно сник в свои гребенчатые полосы, в общем — в шерсть, что и горловина как будто опустела… из коих пассивных глубин выкрикнулось престранное:
— Это бывший Мотыльков.
— То есть бывший? — переспросили кто-то. — Расстригся из Мотылькова в Куколкина?
— Бывший. Быв-ший, — прошелестел Опушкин, шокированный чьей-то ветреностью, и показывал пришедшим почти смятение. — Не держитесь ли вы борющегося с обывателем мнения, что каждый забирает, что заслужил? Ведь многие предметы произвольничают…
— Держусь всем, что держит, — сказали кто-то пришедшие. — Каждому — по сомнительным заслугам. По стоимости, назначенной дядей… именно: тетей.
Тут выпустил с холста усмешку молодой Мотыльков.
— Враги стоимости — посвященные, дождь, дурное пищеварение и высокий моральный дух, — обширно молвил Мотыльков тем, кто на него смотрят. — Друзья стоимости — цейтнот, спиртное, неизлечимое и высокий моральный дух… Лучше, чтобы тот, кто приценивается и бренчит мелочью, был нищим невеждой и все его удивляло… В золотой век я тянул на миллион и вдруг распят — в опушкинской недометражке. Не сносив и золотых башмаков… — но замолчал, потому что спохватился, все же говорящие портреты — кривой поворот.
Мир вдруг остыл к Мотылькову.
Все сворачивало объемы, комкало и рвало тару, изменяло предтечам и забирало шпоры и жала, кое-что перевелось на пастельные тона… То есть исповедовались скоротечность и запустение, пока Мотылькова водила казенная дорога — пресна и провинциальна, как изумрудная свадьба, и нещепетильна… Пока кров и стол ему был — постоялый двор, уже засеянный воинствами мух и мышей, и в нем буфет — жгуч и узок, как духовой шкаф, но изобилен в благовонии на округу кислой капусты в томате, и удобство выставлено — по ту сторону коридора, формат миньон — на одну персону-нон-грату, но с глубоким накопителем для очереди танцующих. На этажах приимного дворца несли вахту оплывшие сном совы-администраторши с резиновыми лопатками под мышкой, орудием казни жужжащего, и боролись не с ангелом и с ветром, но с просвечивающим тут и там неблагочестием проживающих — и следили, чтоб совершались шаги в правильном направлении. А на третьем этаже, на Третьей Затоптанной линии через день входила в исполнение местная прима из пьесы: «Гибель наехавшим», и хотя тоже проведала об остуде первообразов и глушении черт, но недавно и по верхам, так что была хороша, как август и веяная вечерняя песня, но почти недоступна, как горный перевал и раскаявшаяся блудница. И сплочала постояльцев — головокружением, и поигрывала ножичком для вскрытия бутылок. Дни ее дежурства Мотыльков помечал холостыми проходами — по капустно-томатной тропе, дабы обозреть базу красоты — ставленные ею подробности: натуральные в союзе с рукотворными, параллельные в угождении оку, и не забывал послать огнестрельный комплимент, передающийся из поколения в поколение.
Пробуждаясь, он встречал новый санитарный день, занимающийся в матовой двери ресторана, и, сконфузив тугоухую дверь — своей собственной глухотой к неизбывности дня, привычно отступал в буфет, чтоб принять жареный круг колбасы — дорог, как олимпийская медаль, фарширован соленой судорогой, это скрученное в восьмерку колесо Фортуны, и отправлялся надело. А возвращаясь, неспешно прогуливался главным проспектом — вечерней передовой, и будоражил фланирующую публику — щедростью экстерьера: блеском исполнения и глубиной проникновения. Растущие над городом трубы выносили Мотылькову привет от флагманов местной промышленности, черных гигантов металлургии, и расцвечивали небо фейерверками лиловых, желтых и синих дымов… С обеих сторон его прогулки еще теснились их светлости — самые теплые к Мотылькову погоды — в бирюзовых и белых шелках и виссонах, в легкомысленных летних разговорах — расплесканы, беспечны, чудесны… Над Мотыльковым угодливо проносили то ли пышных бабочек, атласных и бархатных, то ли отложные вороты его одежд, уже не успевающих промелькнуть в полный рост. И фривольные мотивчики, завитые зефиром, влеклись за ним, и льстили ему то золотыми, то белыми розами, то почти не съеденными копотью, и разбрасывались почти цикломенами и азалиями, и почти каннами и рудбекиями… Корзины кустов еще кружил воздушный рой цветочков-конфетти, хотя не все зажигались и спешили снискать себе имя, или слишком разбрасывались, или уже терялись… Целый сад дев вырастал ему навстречу — верные дочери брачного танца, многоруки, как деревья, или столь же плодовиты, и цвели на ходу и зрелостью, и недозрелостью, но слезной свежестью, и дарили ему все кармины и белила, что сумели вынести из учрежденческих подъездов. Иные сестры устремлялись от домашнего очага, придушив его до тихого тления и напутствовав веревкам — тянуть через двор, сколько есть длины, бельевые типы — от скошенных в трапеции до выпущенных дуплетом, каковые украдкой ощупывал и надевал на пальцы ветер… Третьи спешили с узких и извилистых улиц, потому что по этим, соскальзывающим в трясину осени и просевшим в гарнизонные околесицы, молодой Мотыльков не прогуливался. Но солнце так ярко и неотступно смотрело ему в глаза; что за великим и все затмившим сиянием Мотыльков не видел ни посвященных ему смещений и подстановок, ни волнения в погодах, уже срывающих почетные ленты, и угадывал свой ослепительный курс лишь по теневым граням рассыпанных под ногами камешков и по непросыхающим, но мельчающим лужам, где глотали солнце головастики-окурки и автобусные билеты.