Спокойные времена
Шрифт:
Разговор этот происходил после приступа, когда Марта выписалась из больницы, и она просила прощения, сославшись на болезнь, лекарства, побочные явления, о которых, мол, и сам профессор толком не знает, — медикаментов она, кстати, потребляет целые горы, и тут я не в силах что-либо изменить; но я уже понял: наша дальнейшая жизнь будет несладкой; я окончательно пал духом. И все же не мог махнуть рукой: будь что будет! Или поступить подобно некоторым другим. Совесть не позволила, Бриг, — все-таки она мне жена, кто смеет вычеркнуть совместно прожитые годы? Никто. Я это знаю и знал всегда, когда запирался в кабинете с гудящей после ссоры головой, и всегда — встречая Вингу в редакции или где-нибудь на собрании: жена есть жена. И потому не мог позволить себе перейти определенную границу в отношениях с Вингой или с кем-нибудь еще (в паше время такая возможность передка); иногда мне даже казалось, что я и так слишком далеко зашел. То есть с кем — с Вингой?
«Послушай! Говорят… А ты не рассердишься? — как-то заговорила жена после очередного выхода из больницы или из своей комнаты (мы называли ее «зеленой»), где она, натянув свой обожаемый тренировочный костюм, дни и ночи полеживала на переправленных
Я ничего не ответил, промолчал, удивляясь тому, что сегодняшний разговор не перешел в склоку, как это водилось у нас в доме; ушел к себе в комнату, откупорил «три звездочки» и единым махом проглотил граммов триста; ночью то и дело просыпался…
«Не предай…» — это слово слышалось мне всякий раз, когда, измученный очередной ссорой, а еще больше — многозначительным молчанием, я выбирался куда-нибудь развеяться (без жены, разумеется), чтобы без помех обдумать самое главное для себя. Несмотря на все, я писал, Бриг, писал, писал, писал, но иногда даже осмеливался сходить в кино или театр — там появляться без жены или мужа считается особенно дурным тоном; иные граждане, проторчав в ложе или партере со своими супругами все три длиннющих действия, безукоризненно, с лучезарной улыбкой исполнив обряд в гардеробе, чуть ли не от самой вешалки направляются в разные стороны; что для публики, то публике, а мое — мне… Я тосковал по людям, по самым разным, по всяким; кроме тех, что работали со мной в редакции, мне требовались и другие люди, я испытывал потребность видеть их лица, глаза, фигуры, слушать, что они говорят, и мысленно — что думают и что скрывают за гладкими, морщинистыми, высокими или низко нависшими лбами, под модными прическами из аккуратнейше уложенных или нарочито разметанных волос. Я испытывал необходимость понять их, острую потребность — узнавать и постигать, ибо без нее, я уверен, ничто не могло существовать, вся моя жизнь (я давно понял) стала бы бессмысленной и пустой. А работа журналиста… Она не терпит застоя, ох уж эта работа — она сразу мстит: хочешь оценивать — учись все видеть, знать, чуять, испытывай все на собственной шкуре; где уж тут сидеть дома! Но всюду, даже в кафе (разумеется, в одиночестве), я слышал это глуховатое «не предай» и мгновенно трезвел, расплачивался и шел домой; атмосфера там, ясное дело, была все та же… Но на душе у меня бывало легче, чем до ухода из дома: я не предал, вернулся…
«Не предай»… — отдавалось в ушах, стоило мне где-нибудь увидеть Вингу, почему-то именно ее, так как при встрече (разумеется, по рабочим делам) с какой-нибудь другой женщиной колокольчик этот молчал, не подавал никакого сигнала; но достаточно было увидеть Вингу или просто подумать о ней, как в ушах отдавалось это тихое, жалобное «не предай»; я снова оказывался где-то далеко от сегодняшнего дня, от города и этих людей, где-то в послевоенной разрухе или в военном времени, где эти слова всегда имели четкий смысл: «…ведь и я… тебя… когда все остальные…»
И все же я не мог без нее, без Винги, хотя мы и встречались от случая к случаю, без всякого плана; не мог, хотя и старался никак не обнаружить это; в ее пышных черных, всегда с каким-то остро пряным ароматом волосах, в стремительной, чуть напряженной, даже чечеточной походке, во взгляде ее живых, но непонятно печальных карих глаз, в грустноватой улыбке, блуждающей в уголках ее почти всегда подрагивающих, точно готовых раскрыться для крика, губ (видимо, так затаенно сама себе улыбалась ее мать, которой я никогда не видел и не знал), в ее упорной, годами вынашиваемой мечте виделась мне моя собственная юность: еще живая, но отдаленная, кому-то отданная, где-то оставленная и все равно моя, все равно нужная мне; к очарованию юности, как и к ритму танго, я навсегда останусь неравнодушен. А может, человек просто ищет то, что окончательно, безвозвратно утрачено? Или вдруг понимание той огромной, опасной для всех на свете угрозы, которую мы оба ощутили там, в Бухенвальде, сближало нас больше, чем какие бы то ни было другие флюиды?
Не знаю, не берусь судить. Но чувствую, что женщины меня (впрочем, может, и остальных) всегда понимают лучше, чем мужчины, которые склонны все истолковывать в свою пользу, и что только с женщинами можно быть полностью откровенным, хотя им эта откровенность зачастую вовсе ни к чему; и потом — я ведь рос без отца, и женщины, насколько помнится, сочувствовали мне больше, чем мужчины; для этих я значил не больше, чем камешек при дороге, чем серый заячий орешек, да-да, не больше; в этом я прекрасно отдавал себе отчет. И понял я это еще в Любавасе, куда прибыл из Каунаса, мрачный, потерянный, весь ушедший в себя, с разбитым сердцем; я строил тогда самые жуткие, мстительные планы — с женщинами я расквитаюсь (и главное, с ней — с ней, с Метой!»; женоненавистник!) Не стоик я, нет и нет, и зря вы меня таковым считаете; можете и дальше принимать меня за стоика, раз вам так нравится, — но я не такой; хватит с меня ударов, хватит и рабской покорности, ослиного терпенья; мне нужно не то. А что? Мне нужна борьба, деятельность, сопротивление — всем, кто только тронет, и в первую очередь… В первую очередь, разумеется, им, женщинам,
Как все это смешно сегодня! Особенно когда вспоминаешь ту сырую осень в Любавасе… и тот бесконечный, ежедневный (должно быть, не имеющий конца) диалог с самим собой… да, диалог с собой, порой, правда, разбавленный сиянием чьих-то глаз во тьме, чьим-то вздохом, — словом… когда знаешь, что случилось потом… особенно…
Но тут уж лучше помалкивать, никому ничего не выкладывать, а если и вспомнить, то, во всяком случае, не сегодня, когда сидишь — в десятый или тридесятый раз — черт знает где и черт знает в каком городе, далеко от Литвы и еще дальше от всего того мира войны и послевоенной смуты; нынче, дружище, спокойные времена, вот почему всякие там разные воспоминания, сам понимаешь…
«Опоздала… — услышал я вдруг и вздрогнул: до того неожиданным показался мне этот голос, которого я здесь, на террасе am Dom [22] , ждал уже добрый час. — Вот, смотри, что я купила…»
Я поднял голову и увидел у нее в руках рыжую плюшевую обезьянку с блестящими стеклянными глазками; чем-то эта обезьянка была на нее похожа. Я так и сказал.
«Спасибо, — ответила она, ничуть не обидевшись. — А мороженого обезьянке можно?»
Да, сегодня Винга была не такая, как обычно, — гораздо веселей и разговорчивей, болтала почти все время сама, не обращая на меня внимания; такой она мне нравилась.
22
У собора (нем.).
«Понимаешь, — стрекотала она, беря миниатюрной посеребренной ложечкой (опять-таки с монограммой «Cafe am Dom») мороженое из вазочки. — Иду по улице, и вдруг: гав-гав! Что такое? Смотрю: скачет по тротуару обезьянка… Вот эта самая, — она показала обезьянку, которая отдыхала на стуле у нашего столика. — Носится, ну прямо как живая… Сначала я и подумала: живая… И собаки, целых три или даже четыре, правда на поводках, но огромные, как бегемоты, и все лают, заливаются! Я ее пожалела, бедную обезьянку, ну и… сколько было марок, все…»
«Теперь пешком до самого Вильнюса…» — улыбнулся я.
«Почему пешком? Я с группой… Завтра едем в Дахау…»
«В Дахау?»
«Ну, в Мюнхен, осматривать олимпийскую деревню… А оттуда… уж я, во всяком случае, любой ценой…»
«Ну да, конечно. — Я принялся разглядывать стул возле нашего столика. — Обезьянка просто загляденье…»
Не хотел я говорить ни о поездке в Мюнхен, ни о Дахау, где я уже побывал. Я знал, что человека, которого ищет Винга, нет в списках этой адовой фабрики (бетонные рвы с водой, ограда из колючей проволоки, по которой идет смертельный ток, собаки, наблюдательные вышки по углам, камеры-душевые с черными решетками над водостоком в полу и черными дырами в потолке — для подачи смертоносного газа; сгоришь и пепла не оставишь; кирпич, трубы, стальная арматура — все по четкому проекту, «Arbeit macht frei!» [23] По крайней мере среди тех трех тысяч литовцев, которые промаршировали по этим страшным коридорам (шестнадцатого апреля их здесь было 3211 человек), такой фамилии я не нашел. Но мог ли я сказать это Винге? Я был вправе осудить ее обезьянку, ее наряд, ее писания, наконец, ее легкомысленное упрямство, но заикнуться хотя бы единым словом о… Нет, нет, пусть сама! Пусть сама поймет, чего она ищет, пусть до нее дойдет, насколько это бессмысленно, а я уж… Я лучше пережду в сторонке, в тени, не стоит разбивать иллюзии прежде времени; и потом, я не хочу потерять нашу так странно начавшуюся и, я бы сказал, в последнее время еще более странно — главным образом за границей — поддерживаемую дружбу. (Я уже позволил себе так выразиться: дружбу, ибо с Вингой мы не только много беседовали — человеку надо говорить с человеком, Бриг, и не только о погоде или базарных ценах, в последнее время я это осознал, — но и целовались… когда-то весной, возвращаясь с одного юбилея, возле ее дома: те слова «ты мне нравишься» возымели свое действие; окно Абдонаса было распахнуто настежь, и он наигрывал на своей флейте, сидя на подоконнике: этакая бледная тень менестреля в освещенном электрическим светом позднеготическом окне; потом он заметил нас, а может, только одну Вингу, не знаю. «Винга! — крикнул он, чрезвычайно весело крикнул, и она вдруг отскочила от меня. — Винга, будь так мила, иди скорей сюда… Что я тебе покажу… Я достал новозеландскую марку… самую первую, слышишь, Винга!» После того я не видел ее чуть ли не полгода.) Лучше уж я ничего ей не скажу о Дахау, ведь есть вещи, которые человек должен прочувствовать сам, без чьих бы то ни было принуждений и тем более без помех; возможно, лишь осознав всю бессмыслицу своей затеи, человек в конце концов…
23
«Труд освобождает!» (нем.).