Спокойные времена
Шрифт:
— Ты чего это надумал? — раздался голос вместе с порывом свежего воздуха, мазнувшего по лицу, рукам, груди. — Что-то больно смел!
Но он и сейчас не успел ее разглядеть, так как дверь (только она вошла) уже была захлопнута, а голос звучал уже где-то у стены, у его изголовья; руки, теплые и пахнущие молоком, он чувствовал, поправляли подушку.
— Надо же, вздумал гулять!
— Где ты так долго?.. — спросил он.
— А что… — Она выпрямилась и обеими руками сдвинула досточку у него над головой; ворвался сноп света. И снова глоток воздуха: прохладный, влажный. — Нельзя мне, что ли…
— Я спрашиваю: где?..
Он даже зажмурился, настолько резко и больно ударил свет в глаза.
— Картошку копала.
— Ночью?
—
— Потому что ночью картошку не копают…
— Ишь ты!.. — Она засмеялась; блеснули белыми зеркальцами зубы, уже совсем рядом, сбоку от него. — А ты меня, что ли, ждал… ночью?
И снова засмеялась глуховатым отрывистым смешком. Он повернулся к ней лицом и теперь уже совершенно четко разглядел — даже растерялся, до чего он отчетливо видит ее, впервые так ясно, — в этом свете, ножом пронзившем насквозь всю землянку (землянка это, землянка, можно не сомневаться); ее глаза сияли. И так ясно, по-женски и скорбно, так неожиданно для него высветляя нежной заботой это круглое, молодое, здоровое деревенское лицо, что он испугался — не то ясной чистоты этого лица, не то еще чего-то пока не осознанного им; в памяти промелькнуло еще одно лицо, тоже когда-то светившееся в сумраке: тогда, в дождь… [26] когда он, налегая на стол редактора Грикштаса в помещении городской газеты…
26
«Тогда, в дождь» — название предыдущей книги А. Беляускаса, где действует тот же герой — Ауримас Глуоснис (Прим. ред.).
Но то было там, в Каунасе, в теплом и уютном кабинете, а это — здесь, в лесах, в землянке, наполненной его собственным тяжелым духом; он сожалел, что разговаривал с ней так грубо.
— Никого я не ждал, — сказал он. — Ты все знаешь.
— Слыхала… — Она потупилась. — Ты ведь все кликал…
«Эх, зачем все это?» — он поморщился. Неужели воспоминания, точно какие-нибудь бездомные собаки, все тащатся… тащатся следом за ним?..
— Не надо о ней, ладно? Ее нет… И уже никогда, понимаешь, никогда не будет…
— Ты звал обеих…
— Обеих?
— Да. Марго и Me…
— Не надо, не надо! — Он взмахнул здоровой рукой, точно обороняясь. — И ничего больше не говори… не надо… Только одно: когда я смогу уйти отсюда?
— Уйти?
— Да. Это самое главное.
— Самое?.. — переспросила она.
— Ну конечно.
Она помедлила.
— Ты спрашиваешь, а я вот не знаю… — проговорила она. — Ничего я, парень, не знаю…
И вздохнула.
— А кто знает?
— И этого не знаю…
— Я уже могу ходить.
— Пробовал?
— Пока нет, но…
— А ты не спеши, а? Успеется.
— Как сказать! Вдруг опоздаю?
— Успеешь…
— А если…
Он так быстро и с таким остервенением сорвал с себя одеяло, которое она только что заботливо подоткнула со всех сторон, и так живо спрыгнул с лежанки на пол, что женщина едва успела отшатнуться; холод отсыревших досок лизнул подошвы точно шершавым собачьим языком. Зазнобило, и Глуоснис понял, что стоит в одних трусах.
— А где всё?..
— Одежа? Там, в углу… постирала я…
— В углу?
— Ага. На стуле. Видел бы ты — вся в крови была…
— В крови?
— А ты думал! Хорошо, что под соломой мешки были, не то…
— При чем тут мешки?
— При том! Кабы не они, не пришлось бы и тащить тебя сюда — незачем было бы…
Он пригляделся и увидел на лавке аккуратную стоику одежды. Его вещи. Рядом стояли и сапоги. Он обнаружил, что рубашка на нем определенно с чужого плеча, и обнаружил это сразу, как только вскочил с
— Не бойся! — Она подставила свое плечо. — Придержу.
И еще крепче подхватила его женская теплая рука, и даже наклонилась над плечом, почти дыша ему в лицо; он почему-то вздрогнул.
— Значит… не бояться? — прошептал срывающимся голосом. — Совсем… ничего?
— А чего бояться? Коли сам соскочил с койки…
Он и впрямь словно ожил и, будто подгоняемый ее близостью, шагнул еще малость вперед; вдруг остро кольнуло где-то под ее ладонью; голову захлестнуло дурманящей слабостью; наверное, и пот прошиб. Но это было вовсе не похоже на то, что происходило с ним прежде, стоило лишь шевельнуться на ложе; он ошалело замер.
— Говоришь… — повторил он не то ей, не то себе самому, — не бояться, говоришь?.. И совсем ничего?.. Так-таки ничего?.. Ни-че-го?..
И взглянул на нее — жадно, с тоской, хотя и сам не сознавал того, — кажется, впервые он так отчетливо видел ее всю, хотя в глазах и рябило, и двоилось. Но он видел ее, и это было много, а в данный миг — может, даже все; и он знал, что слабость, залившая его словно теплой волной, не та, какой можно ожидать после стольких дней лежания, — вовсе не та, а другая, до сих нор неведомая ему; так, правда, когда-то уже было — как будто в Каунасе, — все так близко и такое нежданно свое, и все сливается в какое-то мглисто-ласковое дрожание; но в то же время все было такое внезапно удивительное, новое, неповторимое: и то, как медленно, будто с сомнением, она опустила и убрала свою ладонь, под которой встрепенулась та сладостная, совсем не такая, как прежде, боль, и как устало, будто спросонок, она вытаращила круглые глаза, и как тускло, но влекуще сверкнули у самого его лица ее ослепительные зубы… Вдруг он почувствовал, что теряет сознание, когда горящие во тьме глаза полыхнули по его лицу каким-то особенно тревожным, но и решительным взглядом; зачем-то — кто ее знает зачем — она куснула зеркально отливающими зубами свои пухлые, подчеркивающие округлость лица губы… те как будто приоткрылись и сомкнулись снова, дрожащие и позабывшие, что хотели сказать… Она закрыла глаза и, будто куда-то торопясь, отпрянула к стене.
И тут случилось то, чего ни он, ни, быть может, она не ожидали и что трудно выразить словами — обыденными, привычными: точно подхлестнутый какой-то невидимой, неумолимой и непобедимой силой, он протянул к ней здоровую руку и привлек ее к себе, затем, вовсе того не желая, словно противясь себе самому — главное, себе! — жадно впился в эти сочные, полные одного лишь внезапного ожидания губы, весь, целиком, ныряя в колеблющееся перед его глазами марево ее лица.
«Что ты делаешь? Что ты!» — кольнуло где-то в подсознании. Он, Глуоснис, он, Ауримас, не в Каунасе и не у себя в уезде, где все так ясно и просто, он здесь, в чужих местах, среди лесов, под Любавасом, и делает то, чего не делать не может; здесь все сложно и неопределенно, лишь одно это лицо… вот это одно, окутанное сладковатой дымкой лицо… эти зеркально слепящие зубы и эти твердые, упершиеся горячими камнями в его холщовую рубаху груди…
— Тише… тише!.. — выдыхала она, отворачивая свое лицо — такое горячее; он не понимал, зачем она отворачивается. — Нельзя!.. Знаешь такое слово — «нельзя»?.. Запрещается!.. Ты больной… слышишь?.. Тебе еще… Послушай, правда… в другой раз… слышишь… потом…
Но он не хотел слушать. Он и не слышал ее слов.
— Сейчас! Сейчас! Сейчас! — ревел кто-то, и этот зов перекрывал все голоса; неужели это был он сам? — Я здоров, видишь! Ведь ты видишь? Видишь? Я хожу! Я все могу… все…
— Нет, нет, нет! — Она пригнулась и выскользнула из его объятий, как нить из игольного ушка, и даже подтолкнула его — осторожно, но достаточно крепко: так отталкивают внезапно осерчавшего, но слабосильного, явно дряхлеющего старика.