Спокойные времена
Шрифт:
— Ты слышишь?..
И насторожился, будто чуя беду.
— Ну?!
Никто не отвечал.
Никто?
Куда же она подевалась? Ишь… кикимора! Лесная баба, которая с ним… точно с тряпкой какой-нибудь…
В злобе и отчаянии он шарил перед собой здоровой рукой… Там было пусто…
И в тот же миг вместе с черным горячим вихрем в голове, вместе с острой, одуряющей болью, пронзившей грудь, и вместе с уловленным каким-то отдаленным закоулком сознания гулким стуком захлопываемой двери землянки звонко и как-то жалостно, точно заплутавшись в годах, лесах, туманах, бухнул одинокий, тоскливый выстрел…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Та самая — это я, Марта… «Училка». Это я чуть не всю ночь напролет (скоро четыре, вот-вот пробьет) торчу здесь, за его письменным столом, в его кабинете, в Вильнюсе, на первом этаже нашего дома, скорченная, почти уткнув подбородок в колени, ладонями стиснув виски (ломит, ломит, ломит), тупо уставясь в заляпанную тенями стенку, и пытаюсь хотя бы мало-мальски разобраться в том хаосе
(Он-то? Ауримас? С кем? Сам с собой. Исключительно. А со всеми остальными на свете…)
А виновата небось я, «училка»… Тусклый деревенский светец (велика важность — в гимназии преподавала!), возомнивший себя лучом света в темном царстве… С какой стати я вас спрашиваю!.. И о чем я думала, пока еще было время, пока не было этих страниц (успеть бы дочитать), и этого постылого одиночества (брр…), и этих таблеток, которые теперь вечно при мне, и этих грустных мыслей, грустных, но верных… Когда же был сделан роковой шаг и рухнули мосты, соединявшие с прошлым? Когда запахло ложью? Впервые? Этим дымком, где впоследствии смешались все и всяческие обманные запахи и их оттенки?
Вот этого-то я и не знаю — когда, как не знаю, зачем сижу здесь, чего жду-пожду… на что еще надеюсь… Жизнь опустила передо мной свой черный полог, а что там, за ним, мне разглядеть не под силу. Порой мне кажется, что я так и родилась с этой черной завесой перед глазами, просто долго не чувствовала ее, не умела или не могла почувствовать. Я тосковала по солнцу! Тянулась к нему. Мне всегда представлялось, что жизнь стоит того, чтобы ей только радовались, гордились, восхищались, чтобы воспевали ее в стихах, песнях. А молодость — представлялось мне — бескрайний, пестрый, весь усеянный цветами луг, где от цветка к цветку перелетают белейшие как пушинки, легчайшие как мотыльки, воздушно прозрачные сборщицы нектара — юные, прекрасные, мечтательно одухотворенные; такой сборщицей была и я. По крайней мере, хотела быть. Пыталась, хоть и бушевало ненастье, хлюпал дождь, а вдоль дорог, точно давясь своим собственным гулом, стонали и раскачивались на ветру телеграфные провода, свистели, напевали нули. Одна из таких пуль впилась в плечо отцу — серому, вечно озабоченному, перепачканному землей моему отцу; и я думала, что не вынесу, не переживу этого; потом умерла мать. Я поняла: все это вынести можно, но в тебе навсегда останется эта особенная тоска, с годами все нарастающая, переходящая в непрестанную боль у сердца; эта горькая капля извечной боли где-то в складке говорящих, улыбающихся и даже целующих губ; эта скорбь в глазах, голубых и, как говорили, красивых, и это одиночество, эта смутная пустота вокруг, когда знаешь, что никогда больше не надо будет никому докладывать, куда идешь: на танцы в местечко или на комсомольское собрание (чуть не тайно) в гимназии, и не придется коченеть босиком в ледяной мартовской воде — в прудике позади дома, где еще плавают темные льдышки, — чтобы поскорей скрутило окаянным воспалением и не надо было стирать эту груду белья, которое мешками, взвалив их на плечи, откуда-то притаскивала мать… (Уж не тогда ли забрезжило в юной головушке: выйду замуж — дочке никогда такой работы; не допущу, умру, а не допущу!) Теперь все это не имеет значения, не изменишь, а тогда… Никогда, конечно, никогда ничего этого не будет нужно, потому что отца с матерью больше нет, как нет и похожей на черную баньку лачуги на самом краю деревни, точно ивушка возле дуба, присоседившейся рядом с добротной усадьбой Начасов — с каменными подстенками и черепичными крышами — близ убегающего по глинистому косогору сада; как нет упоительной весенней зелени, что дурманила и куда-то звала, в желтую одуванчиковую даль, и нет той осенней печали, той тревоги вьюжистых зим, всего, что шаг за шагом, день за днем по извилистой зыбкой дороге вело к сегодняшней ночи — пусть незримо, неощутимо, исподволь, но неотвратимо и отчаянно верно… Не нужно будет слов, которых ждала, и ждала с надеждой, и тепла, какого не заменят никакие камины в дорогих изразцах, ни виллы, ни машины; не нужно злости, слез, ревности (ко всем, всем, всем — ибо ко всем как будто лучше),
И все же: неужели? Так-таки все? Так просто: толчок крови в сердечную стенку. В обызвествленную вену. В обуглившийся сердечный клапан. Соболезнование в газете… кому? Ему, разумеется, кому больше… И всё. И всё. Боже мой, всё!..
Однако… разве для этого мы живем? Для конца? Чтобы явилась она — старуха, до поры до времени скрытая за черной завесой? Чтобы явилась и увела за руку, увела к матушке… родной мамочке… а то и к Мете, которая… Что Мета?
При чем тут Мета, если он пишет вовсе о другой… если та, другая, внушила ему такую страсть, о которой жена его может только мечтать — и всегда могла лишь мечтать, не будем втирать очки самой себе, — ибо все, что имело отношение к ней, Марте, всегда несло на себе какой-то особый отпечаток, вызывало совсем иные мысли. И у других мужчин? Именно… в первую очередь… у них, так что высказать все это возможно совсем иными словами, иным языком; при чем же тут Мета? А при том, что отовсюду она смотрит на меня — та, кого я в жизни своей не видела, но которая стояла рядом со мной и с ним; та, Мета, это имя навсегда запечатлелось в его глазах, я отлично понимаю это, хотя и не говорю, молчу, хотя… а эта Оне… Начене… Уж если в таких выражениях о ней, дуре…
Она вся содрогнулась, эта скорчившаяся в кресле женщина, встала, посмотрела по сторонам, точно раздумывая, где же она оказалась. Улыбнулась. Все там же. Там же. И все то же. То же… Где мои таблетки? Вода?
Господи, до чего все глупо: эти мысли, эти ночи, таблетки! Марта, душа моя, ты понимаешь? Россыпи лекарств! Как тоскливо! Как пусто вокруг!.. Будто мигом погасли все солнца, все мириады огней, что сияли тебе в юности, водили по тому цветущему лугу; сгинуло девичье томление в теплые майские вечера, исчезло и то, подступающее с первыми августовскими туманами уныние ранней осени; осталась лишь эта ночь в Вильнюсе (но почему, почему в Вильнюсе? Ведь могла быть и в Любавасе, Паневежисе, Москве — где угодно), это просиженное, старомодное широкое кресло, этот стол с выдвинутыми ящиками и весь усеянный желтоватыми шуршащими листами, эти часы… да хотя бы и другие, привезенные откуда-то… его подарок себе самому…
Динь, динь, динь… динь… Четыре… Уже? А может, давно уже было четыре и только сейчас бьет?..
Страх… Страшно, потому что тихо. Потому что я все слышу. Даже тишину. Даже свои собственные мысли. Ах, дайте сюда шум!..
Чуть не бегом она подбегает к камину, где на полке блестит в темноте полированный радиоприемник, лихорадочно нажимает на клавиш.
«Lass mich noch einmal… in die weit’re Reise gehn…» [27]
Довольно! Довольно! Этих странствий, поездок… И всего остального. С меня хватит… Слышишь, Ауримас, — хватит! Слышишь, Эма? Да слышишь ты, несчастная?
27
«Дай мне еще раз уехать в дальний путь…» (нем.).
«Что это? — она опирается ладонью о выступ камина. — Ответила? Эма отозвалась? В висках словно молоточки застучали: тук-тук-тук. Она? Да, да: шаги. Ее! Эмины!»
Позабыв все на свете, Марта в один прыжок кидается к окну. Совсем как молоденькая. Как здоровая. В висках стучит, колотится, в сердце покалывает: спокойней! Спокойней, спокойней, спокойней… Возьми себя в руки!..
Но… как взять себя в руки, как? Не заговорить? Совсем? Это невозможно. Это совершенно немыслимо. Оно разорвется, если она будет молчать, оно разлетится в клочья — это жалкое, многострадальное сердце. Или лопнет голова, этот сжатый в тугую пружину мозг… Молчать нет никакой возможности!.. Марта!..
А разговаривать? Думаешь, это легче? И что ей сказать? С чего начать? Как? Столько раз беседовали… как будто всё… сказано… Какими словами начну? Сегодня, вот-вот, сейчас. Чем эти слова будут отличаться от вчерашних или позавчерашних? От высказанных неделю, год назад? Чем?
А от них, от первых моих слов, зависит все. Весь дальнейший разговор. Даже, может, судьба. Даже моя судьба, ведь силы все убывают… убывают… и слова… слова кромешных ночей…
А шаги — рядом. За окном. За дверью. Знакомые. Острые, как удары молоточка. Опасливые, как по льду. Ее шаги.
Эма! Ты?
(Чей это голос? Мой?)
Открой И что за манера запирать дверь Сопрет вас кто-нибудь что ли тоже мне сокровища
Эма опять ты по ночам Что с тобой творится Эма
Молчит. Она. Эма. Вешает плащ и молчит. Вешает с трудом, неловко ощупывая вешалку. Не находит, натыкается, выпускает плащ из рук, он падает на ковер. Зеленый, в широких кляксах свежей уличной грязи. Эма смотрит, как плащ, шурша, падает; наблюдает мутным, совершенно чужим, каким-то нездешним взглядом и ничуть не пытается ни подхватить плащ, ни поднять его с пола. С какой стати! Ха-ха — смеется. Поворачивается на одной ноге на каблуке, мнет, скручивает ковровый ворс. Топает по коридору в сапогах, как была, оставляя за собой отвратительные грязные следы. Это грязь со всего города, изо всех гнусных закоулков. О-ля-ля — натыкается на зеркало. Вяло мотает головой, точно сонная молодая кобылка; дергает оголенным плечом, выглядывающим из прорехи порванной блузы. Ха! Где это я? Приглядывается. Дома? Уже дома? Странно… Где бы ты ни была, скажу я вам, люди добрые, все едино угодишь в родное гнездо. К священному очагу. Go home! Go home! [28]
28
Домой! Домой! (англ.).