Спокойные времена
Шрифт:
«Да, да! — заторопился я. — Но ведь первый муж… то есть тот, который был, когда тебя даже в самых приблизительных маминых расчетах и в помине…»
«Не все ли равно! — перебила она меня. — Теперь-то уж точно все равно. Особенно теперь, когда никого из них нет… и когда я чувствую, как мне их не хватает… Ведь искать не возбраняется, правда? Я имею право узнать, где он? Имею или нет? Скажите, имею?»
«Имеешь, — ответил я. — У каждого есть это право…»
«Вот видите!.. — просияла она. — У всех моих подруг есть отцы… А я… как душа неприкаянная…»
Словно увидев за окном нечто на редкость интересное, я загляделся на веймарский туман — в надежде, что Винга не заметит смущения на моем лице: я, конечно, решил, что отца своего она не знает. Ни того, которого ищет, ни подлинного, родного отца; мать умерла, когда Винге было девять лет, и об отце мать никогда ни словом… Конечно, жизнь есть жизнь, ничего не попишешь, — кто-то, стало быть, утешал эту болезненную, печально улыбчивую, но с горячей кровью профессорскую вдову в полуночные часы другого, послевоенного времени; это, конечно, моя догадка, и доказательств у меня никаких; этот «кто-то» мог, например, оказаться тем самым доктором, что проживал в двухэтажном особнячке неподалеку от вышеупомянутого канализационного люка, — тоже вдовец, к тому же с трехлетним мальчуганом на руках; это он, врач, вытащил из канализационного люка полуживую женщину (выяснилось,
«Ты найдешь, Винга, — сказал я и зачем-то пожал ей руку, сам удивившись своей фамильярности; мы сидели на длинной рыжей лавке за длинным рыжим столом, на котором рыжеволосый официант, флегматично сдвинув брови, раскладывал тарелки, ножи и вилки; рядом на небольшом рыжем сервировочном столике дымились румяные отбивные, золотился и отливал рыжим коньяк в трех скромных рюмках; одну я осушил немедленно. — Ты молодчина».
Она вспыхнула. От этого ярче стали ее печально горящие глаза.
«Не говорите так, ладно?» — негромко попросила она.
«Почему? Ведь это правда…»
«Вы ничего не знаете… Ни про меня… ни…»
«Мне и не надо всего знать, Винга… Ты мне нравишься…»
Вот уж чего в самом деле не следовало говорить: «Ты мне правишься». Но, к моему великому удивлению, эти слова сами вырвались у меня — слово не воробей… что тому виной коньяк, или тысяча километров, отделявшая меня от дома, или две недели туристского житья (если так, дорогой товарищ Глуоснис, то делишки твои плохи); но сказанного не воротишь, и нет смысла сожалеть, как и о том, что мы двое: редактор солидного журнала и начинающий искусствовед, да что там — просто студентка, хористка! — сидим рядышком, а может статься, что сожалеть поздно; и я снова пожал ей руку.
«Давайте уйдем отсюда! — сказала она, убирая руку и вставая. — Уйдемте! Скорей!..»
Привстал и я.
«Из-за них?.. — я кивнул на соседний столик; Вингины хористы-однокашники, очень оживленные, лихо чокались бокалами пива. — Боишься?.. А ведь беседовать ты можешь с кем угодно, правда? Даже с таким древним старцем, как я…»
«Не в этом дело! — Она махнула сумкой. — Нет! Вовсе не в этом…»
«А в чем? Предрассудки?..»
«Какие?» — она уставилась на меня.
«Такие… мол, замужняя женщина… в ресторане с чужим мужем…»
Это было вовсе бестактно, хотя я и сказал сущую правду, и сказал с уверенностью; но правда-то была довольно бестактной, и я сообразил это сразу, едва лишь произнес эти слова; однако Винга, судя по всему, нимало не смутилась, а возможно, и ждала этих слов — «замужняя…»; возможно, давно к ним привыкла, как к воде из крана; она снова села.
«Тогда посидим!.. — проговорила она, не глядя на меня, и от этого мне стало еще больше не по себе. — Если ты думаешь, что я боюсь… если ты так…»
Она сказала «ты» впервые за весь этот вечер и вообще первый раз, и уже за одно это (о, незадачливый старый донжуан!) я был готов простить ей гораздо больше, чем гневную отповедь студентки, от которой всего можно ожидать, не найдя слов для ответа, я пожал плечами и еще раз бережно коснулся ее руки; у нее были совсем холодные пальцы; я убрал свою руку и выпил еще одну рюмку.
«Дай и мне, — сказала она. — Что-то голова моя…»
Мы поели.
Заиграла музыка — неожиданно и совсем некстати: фортепиано, скрипка, флейта; Вингу передернуло.
«Правда, хватит… Пойдем». — Она встала и, не произнося больше ни слова, быстрыми, стремительными шагами направилась к двери.
И впоследствии, я обратил внимание, на нее странно действовала музыка — всякая, в особенности камерная, которой она, очевидно, наслушалась предостаточно: флейта же просто бесила ее. Не любила она и танцевальную музыку, я даже сомневаюсь, чтобы она умела танцевать, Абдонас танцы презирал, считая их, как и многое прочее, пустой тратой времени и бессмысленным тисканьем на людях, предаваясь которому человек, по его мнению, уподоблялся своему косматому предку и, само собой, отдалялся от нравственного самоусовершенствования, к каковому он причислял прежде всего собирание почтовых марок; даже на своей замызганной старенькой флейте Абдонас упражнялся, превозмогая кромешную скуку, которая в свою очередь, подобно зевоте, передавалась остальным; Винге даже казалось, что он всегда играет одно и то же. Однажды она так и сказала мне: все то же самое — — —
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Итак, Бриг, сидел я в Cafe am Dom [20] на террасе, в Кельне, по меньшей мере десять лет спустя, в конце августа, под вечер, и, потихоньку попивая колу, смотрел на утопающую в дымке Hohe Strasse [21] , откуда, словно из некоего белого нейлонового рукава, всё валили люди, ползли пестрыми шевелящимися клубами; и все с сумками, свертками, всевозможной расцветки целлофановыми пакетами и мешками, даже с чемоданами; и растворялись в желтом мареве среди домов, деревьев и бетона площади, все еще пышущего зноем после жаркого дня; где-то их ждали квартиры, гостиницы, автомобили, жены, мужья, дети; словом, их ждали; меня не ждал никто. Я уже привык, что меня никто не ждет, и это не вызывало у меня никаких эмоции, никакого душевного смятения, как когда-то, — просто было пусто и гнетуще на душе и хотелось с кем-нибудь поговорить, в общем выговориться, вот как сейчас с тобой, Бриг; человеку всегда нужен человек. Речь идет не о служебных делах, в сотрудниках тоже никогда нет недостатка, не говорю о недоброжелателях, которых почему-то чем дальше, тем больше. И, возможно, оттого было приятно знать, что где-то в Вильнюсе, в свернувшейся ужом серой улочке старого города, во дворе за толстой стеной, крытой черепицей, за старыми каштанами, одно окошко светит мне ярче остальных, — не беда, что это окно Абдонаса (жили они в разных комнатах, хотя и были женаты, в подробности вдаваться не будем), который до глубокой ночи раскладывает марки, а иногда наигрывает на флейте — когда остается время; мы с Вингой часто беседовали. Это была дружба без каких-либо расчетов — и, понятно же, ничего похожего на легкий, но не слишком невинный флиртик, какой позволяли себе некоторые мои сослуживцы и коллеги; и уж совсем в нашей дружбе не было корысти, мне просто надо было с кем-нибудь разговаривать свободнее, чем с сотрудниками, тем более с подчиненными, — без скидок на положение, без тех неизбежных умолчаний и тайного желания перехитрить кого-то или опасения, что перехитрят тебя; иными словами — разговаривать обо всем, что взбредет в голову,
20
Кафе у собора (нем.).
21
Верхняя улица (нем.).
Но на такие темы у нас в доме говорили редко: кто да что купил; жили мы скромнее, чем можно было ожидать (зарплата, гонорары за книжки), к вещам чрезмерного интереса не питали; жена не питала его и к людям. С годами она все больше замыкалась в себе, не только никуда не ходила, но и отказывалась приглашать к себе; жизнь ее становилась похожей на затворничество. В чем-то она разочаровалась, моя жена, на чем-то обожглась, в чем-то обманулась или оказалась обманутой; некогда смело заявлявшая о своих правах, она выглядела теперь остывшей, безмерно усталой и как будто не представляла, как эти права отстаивать и сохранять за собой; она была недовольна и лично мной. Это выяснялось всякий раз, когда я пытался предложить ей куда-нибудь сходить со мной — в кино или театр («Там тебе не надо на меня смотреть»), на праздники пригласить кого-нибудь к нам в гости («Конечно, тебе удовольствие, а мне стряпать и мыть посуду») или съездить вместе на пару недель в Палангу или Ниду («Перестань, мне нельзя в холодном море»). Такие разговоры почти всегда кончались размолвкой и долгими неделями безмолвной «холодной войны», во время которой мы ночевали спиной друг к другу, боясь ошибиться даже во сне; бывало, что она хватала в охапку свои подушки, простыни, одеяло и среди ночи перебиралась в другую комнату, целыми днями ходила в синем тренировочном костюме или полеживала на диване — унылая, безнадежно мрачная, демонстративно высокомерная, неумолимая и, по сути дела, достойная осуждения, если бы не подлая ее болезнь…
Потом это стало чем-то обыденным — ничем не объяснимые ссоры, раздражительность по мелочам, — настолько обыденным, что у меня пропала всякая охота разговаривать с ней о чем бы то ни было, кроме домашних дел и, может, — может, ибо вскоре я заметил, что именно здесь было всего труднее найти с ней общий язык, — воспитания дочери; тут она была непреклонна.
«Ты подавил мою личность, — сказала она однажды; меня пот прошиб от ее слов. — Ты не дал мне стать человеком, заставил разгребать свои авгиевы конюшни… Можешь не сомневаться, я добилась бы больше твоего, если бы не ты!.. С Эмой так не выйдет!..»