Страсти по Феофану
Шрифт:
— Ну, тогда ещё покалякаем. Был весьма рад знакомству. Может, поработаем потом сообча.
— Я бы с удовольствием.
Расспросив, как попасть в Вознесенский Печерский монастырь, Грек пошёл вдоль высокого правого берега Волги, восхищаясь её красотами — красно-жёлтыми осенними рощами и ватагой рыбаков, тянущих наполненный рыбой невод. Отвлекала боль в укушенной руке, но художник старался не обращать на неё внимания — ну, подумаешь, оса, эка невидаль, ничего, пройдёт!
Из-за полугоры Феофан увидел маковки собора, а затем и ворота монастыря. Основал обитель Дионисий. Будучи монахом Киево-Печерской лавры, он приехал
Против ожидания, настоятель был ещё не стар — чуть за пятьдесят. Говорил он живо, часто улыбался, но имел странную привычку то и дело дотрагиваться до чего-нибудь — краешка стола, чашки, собственного носа или подбородка, вроде проверял их на прочность. Познакомившись с Дорифором, радостно сказал:
— О тебе его высокопреподобие владыка Дионисий говорил, убегая к морю. Не волнуйся: ты у нас вне опасности. Мы Москву не любим за ея зазнайство. Посему и даём приют всем московским изгоям. Потрудиться на благо обители не желаешь? — и дотронулся до своего уха.
— Был бы рад внести посильную лепту.
— Осмотри святые врата, храм и трапезную Покрова Пресвятой Богородицы, храм Николы Чудотворца и колокольню. А потом обсудим, где чего надо поновить, а где роспись свежую сделать... Что с твоей десницею, мастер?
Грек пошевелил укушенной кистью и поморщился: та довольно сильно распухла и покраснела. Рассказал Лаврентию об истории с осами. Тот проговорил, коснувшись колена:
— С этим не шути, можно отравление получить сильное зело. Дай-ка поглядеть. Жало-то не вытащил?
— Вытащил как будто.
— Вот и не совсем: кончик-то засел. А теперь выжигать придётся калёным железом, дабы опухнея не распространилась к предплечью.
— Так ведь это больно!
— Что ж поделаешь, славный человече: боль, она бывает во благо.
Раскалили на огне металлический прут; Дорифор нервно отвернулся, чтобы не смотреть, и зажмурился, но момент операции перенёс геройски, даже не заохал и рукой не дёрнул; лишь почувствовал, как запахло палёным мясом.
— Вот и молодцом, — похвалил игумен, прикасаясь к брови. — Мы помазали ранку твою бальзамом, и к утру затянется, Бог даст. Кушать будешь?
— Нет, пойду прилягу. Что-то мне нехорошо, отче. Видимо, устал.
— Ну, поспи, поспи. Столько перенёс треволнений. Должен успокоиться.
Но хвороба приняла нежелательный оборот — сильный жар, лихорадка, галлюцинации. Трое суток жизнь Феофана находилась под угрозой; кризис миновал стараниями монахов — срочно пустили больному кровь и вливали в рот из детского рожка питательные отвары, а затем, предотвращая гангрену, ампутировали указательный палец. На четвёртое утро живописец открыл глаза и увидел, что лежит в келье, солнце золотит потолок, а у изголовья его сидит некто в чёрном. Богомаз напрягся и понял, что это женщина. Странное явление для мужского монастыря! Спросил слабым голосом:
— Кто ты?
Очертания собеседницы стали чётче. Дорифор услышал:
— Слава Богу, очнулся!.. Я сестра Лукерья, проживаю в Зачатьевской обители и врачую помалу. Бегали за мной, чтоб тебе помочь.
— Стало быть, не зря: мне уже значительно лучше.
— Может, и не зря. Только дело-то не во мне, а в Господнем Промысле.
— Ну, само собой.
У него в глазах окончательно прояснилось. Инокине было на вид где-то тридцать пять—тридцать семь; плотный чёрный платок стягивал лицо — круглое, желтоватое, не румяное; рот казался чересчур крупным, зубы не росли один к одному; и вообще вид монашки не отличался пригожестью; лишь зрачки светились как-то особенно — ровно и тепло. Софиан пошевелил пальцами на больной руке и почувствовал, что она забинтована.
— Что с моей десницей?
— Ничего, поправится, с Божьей помощью. Только указательный пальчик пришлось отъять.
Он перепугался:
— Как — отъять? Почему?
— Почернел, раздулся. Мы спасали прочие. Если б не отъяли, вероятно, пришлось бы отрезать кисть.
— Свят, свят, свят! Что же, я иконы писать смогу?
— Сможешь али нет — Бог решит. Приспособишься как-нибудь.
Целый день Грек проспал, пробуждаясь только для еды и питья. Ночью он спросил у Лукерьи:
— Ты сама-то, сестра, чем-нибудь питаешься? Как ни погляжу — всё сидишь, сидишь...
— Не тревожься, Феофан Николаич, я в порядке. Братья-иноки трапезу мне приносят.
— Ты давно постриглась?
— Скоро десять лет.
— Тяжело ли отвыкала от мирской суеты?
— Нет, легко. Пожила послушницей и решила.
— А сама-то из каких будешь?
— Мой отец плотничал всю жизнь, да с лесов сорвался — и насмерть. Вскоре матушка отдала Богу душу. Нас осталось два брата и две сестры. Братья по отцовой части наладились, Дарья вышла замуж, ну а я — в Христовы невесты. Так-то оно спокойнее.
— Что ли никогда не хотела домом обзавестись? Деток нарожать?
Та запричитала:
— Ой, о чём толкуешь! Нешто можно с монахиней о греховных делах беседовать?
— Что же в том греховного? Разве Дарья твоя сильно согрешила, под венец пойдя?
— Нет, конечно. Но у каждой своя стезя. — Помолчав, добавила: — Коли деток завести от Духа Святого, я бы согласилась. А иначе — нет.
— И тебе из мужчин — что, никто никогда не нравился?
Рассмеявшись, Лукерья перекрестилась:
— Ты, как змий, искушаешь мя дерзкими вопросами. Господи, прости!
— Нет, не уходи от ответа. Мы с тобой калякаем по-приятельски...
— Именно — «калякаем»! Не хочу калякать. На такие темы — тем паче.
— Стало быть, не нравился?
— То, что приключилось до пострига, всё уже быльём поросло.
— Значит, кто-то нравился?
— Ах, оставь, не тревожь мне душу. Лучше спи. Больно разговорчив...
Захворав в понедельник, Дорифор к воскресенью уже вставал, подходил к окну и пытался самостоятельно есть, зажимая ложку левой рукой. Рана заживала. Убедившись, что больной уже вне опасности, инокиня стала прощаться. Он благодарил от души, спрашивал её: