Страсти по Феофану
Шрифт:
— Не рассердишься, коли навещу как-нибудь?
— Нет, у нас с этим строго. И мужчин-мирян пропускают токмо по особому дозволению матушки-игуменьи. Лучше я сама загляну к тебе. Посидим, «покалякаем», — и монахиня улыбнулась сдержанно. — Ты по-русски-то выучился неплохо.
— Я, ты знаешь, к удивлению моему, обратил внимание, что уже думаю по-русски!
— Обрусел, получается.
— Точно: обрусел. Вероятно, судьба такая — жить и умереть на Руси.
— А домой-то, в Царьград не тянет?
— Нет, пожалуй. Разве что с дочерью увидеться. И ещё в Каффу — поклониться могилке моей возлюбленной. Больше
— Как, а в Серпухов? — удивилась женщина.
— Совершенно не тянет. Мои родные, надеюсь, в скором времени препожалуют сюда. Я пошлю им письмо, передам с купцами.
— Это дело хорошее. Ну, прощай, Феофан Николаич, и прости, если что не так.
— Заходи, Лукерья.
— Обязательно: я же обещала.
Но сдержала слово нескоро — ближе к Рождеству. Софиан совершенно уже освоился в Вознесенской обители, научился писать и рисовать, пользуясь средним пальцем вместо указательного, выполнил несколько небольших икон на досках. Грамота, отправленная им в Серпухов, оставалась пока без ответа. Он скучал по Грише и Маше, думал — может быть, ему самому вернуться? Но боязнь быть схваченным кметями Московского князя пересиливала тоску.
А монашка заглянула в начале двадцатых чисел декабря. Раскрасневшаяся с мороза, она выглядела лучше — не такой желтолицей и строгой. Чаще улыбалась. Извлекла из пёстрого узелка пирожки с капустой и яблоками, тёплые ещё, несмотря на холод. С удовольствием наблюдала, как художник ест и нахваливает.
— Ты-то ничего, справный да весёлый, — оценила она. — Монастырская жизнь на пользу.
— Я работать начал, а когда работаю — забываю невзгоды. Были б силы, то писал бы, писал беспрерывно. У меня сюжеты картин в голове роятся. Иногда вижу их во сне. Еле успеваю, проснувшись, делать наброски. Хочешь, покажу?
— Покажи, пожалуй.
Феофан из-под лавки, на которой спал, выдвинул небольшой сундучок с личными вещами и, подняв его крышку, вытащил несколько пергаментов. Начал разворачивать. Это были: снятие с креста, воскрешение Лазаря, омовение ног Марией-Магдалиной, поцелуй Иуды. От волнения у Христовой невесты мелко дрожали пальцы; оторвав взгляд от свитков, подняла глаза на мирянина и сказала осипшим голосом:
— Чудо, чудо... Не могла представить, что сие возможно.
— Что — «сие»?
— Чтобы смертный мог писать как Бог.
— Не преувеличивай.
— Говорю, что думаю.
— Это лишь графитовые наброски. Коли воплощу в красках — вот, возможно, тогда будет славно... Понимаешь, высшая моя цель, высшая идея — отразить Момент Истины, миг соприкосновения двух миров. Первый — лучший, совершенный, потусторонний, вечный.
А второй — реальный, наш, греховный, конечный. Там — покой, здесь — движение. Там — порядок, здесь — хаос. Вроде ничего общего. Но греховное стремится к святому. Хаос ищет порядка. Человек ищет Бога. Не находит, не обретает, но ищет... В этом величайшая скорбь. Лишь в Зачатии Пресвятой Богородицы появляется проблеск надежды. Ибо лишь Она совместила несовместимое: плоть и Дух...
Походив по келье, живописец продолжил:
— Я хочу написать любовь. Высшую любовь, исключительную, святую. Ту, во имя которой плотник Иосиф, возлюбя Марию, подавил в себе плотское влечение и оставил Ея невинной. Ты подумай, как трудно ему давалось это решение! И не только с физической точки зрения. Но и с моральной: ведь у иудеев за бесплодие изгоняли из храма! Он обескуражен, растерян: почему невинной? Я же муж! И она обязана свой супружеский долг исполнить!.. Но потом, увидев маленького Иисуса, понимает величие подвига Марии. Понимает, что его собственная жертва не была напрасной, ибо помогла единению Старого и Нового Завета. Эта жертва — есть предтеча жертвы Христа. Наш Спаситель пригвоздил к кресту грехи человечества. Пригвоздил ужас человечества от своей конечности. Ибо смерть христианина — не его конец. Это избавление, это приобщение к идеалу. И любовь Иосифа — на порядок выше обыкновенной земной любви, качественно выше. Мы должны к ней стремиться. Но пока она доступна немногим... — Дорифор вздохнул. — Мне пока не доступна...
Он увидел слёзы на глазах Лукерьи и смущённо проговорил:
— Что такое? Ты плачешь?
Та согласно кивнула:
— Да... прости... от избытка чувств... — Вытерлась платком. — Ведь в твоих словах — истинная правда. Я считаю так же, только не могу выразить. — Подошла и взяла его за руку. — Я люблю тебя, славный человек. Но иной любовью — не греховной, не плотской. Я люблю не тело твоё, но Дух. Мы не можем быть вместе, мужем и женой, это невозможно. Но дарить друг другу высшую любовь — наше право.
Софиан посмотрел на неё печально:
— Нет, Лукерья, нет.
У неё задрожали губы:
— Ты не хочешь моей любви? Преданной сестры? Восхищенной поклонницы? Близкого тебе сердца?
— Не хочу. Не приму. Забудь.
— Я не понимаю...
— Говорю опять: высшая любовь не по мне. Понимать ея, видеть, знать — и переживать самому — не одно и то же. Написать стремлюсь. В собственной судьбе обрести — не готов. Это значит: полюбив тебя, стану жаждать близости. Как Иосиф, женившийся на Марии. И не знаю, справлюсь ли, как он, со своим вожделением, с неуёмной страстью.
Опустившись перед ним на колени, женщина сказала:
— Феофан, ты велик даже в сих словах. За такую правду я люблю тебя ещё больше. Я согласна: не люби меня, раз не можешь. Но моя любовь к тебе будет неизбывна. Мы не станем видеться. Просто помни: есть на свете тихая душа, всеми силами радеющая о твоём благе. Если призовёшь и попросишь: жизнь отдай! — я приду и отдам, не спросив, зачем.
Наклонившись, Грек поцеловал её в щёку:
— Луша, дорогая... я сего не стою... — Распрямился и, отвернувшись, подошёл к окну; грустно произнёс: — Я и сам не знаю, чего хочу. Не уверен ни в чём, вечно недоволен собою... Приношу окружающим только боль. Но иначе жить у меня не выйдет. Мой удел таков. Извини и не обижайся.
Не услышав ответа, он взглянул на монашку. Келья была пуста. Лишь оброненный инокиней платок сиротливо белел на полу.
Софиан нагнулся и поднял его. Сжал в своей изуродованной руке, ощущая, какой он мокрый. И поцеловал.
6.
Куликовская битва не оставила никакого следа в душах новгородцев. Здесь её не считали общерусским делом, а воспринимали, скорее, как очередную частную распрю между князем Дмитрием и Мамаем. И вообще крымские татары не считались на Волге грозной силой. Тут боялись Сарая, до которого было рукой подать, значит — Тохтамыша, воцарившегося в нём.