Суббота навсегда
Шрифт:
Весело подняли разбойники паруса, и корабль вышел в открытое море. Вдруг совершилось чудо: по кораблю заструилось благовонное вино, и весь воздух наполнился благоуханием. Разбойники застыли в изумлении. Но вот на парусах зазеленели виноградные лозы с тяжелыми гроздями; темно-зеленый плющ обвил мачту; всюду появились прекрасные плоды; уключины весел обвили гирлянды цветов.
— Йо-хо!
Увидав это, разбойники немедленно принялись пировать. Пировать — всегда радость, но пировать на просторе!.. Разом оказались содвинуты столы, поверх которых легли, уподобившись на мгновение парусу, белые скатерти. И то же пенные кубки — содвинуты разом. По обыкновению всех пирующих на просторе первый кубок осушен за пленника: это ему
Уже пир стоял горою и сок плодов смешивался с пурпурною струей, ударявшей в заветные кольца на дне чаш, когда зазвучала «Песнь о фригийском короле»
А я фригийский король, а я фригийский король,
И мне доступны наслажденья страсти… —
куда как уместная на этот раз. Роза мира с шумом раскрылась над их головами, точно спасительный парашют.
Потом этрусские моряки, разгоряченные вином и песнями, стали прыгать в морские волны и резвиться вокруг корабля, словно дельфины, в которых иные и превратились. Когда же, после неведомо уже какого по счету кубка, на палубе появилась косматая медведица, моряки стали небольшими группами исчезать, а после, возвратившись, спрашивали: «Ну, какой теперь чукче лапу пожать?»
Меж тем Бельмонте, приветливо улыбаясь, сказал кормчему, который был тверезый, как сушка, и со страху громко стучал зубами:
— Не бойся! Я полюбил тебя. Я — Дионис, сын громовержца Зевса и дочери Кадма, Семелы. А теперь мы поплывем не на Кипр, и не в Египет, и уж подавно не в далекую страну гипербореев — а в Тетуан. Там тоже продают и покупают людей за милую душу, в чем твои ребята вскоре убедятся на собственной шкуре.
Похищенные
— В одном черном-черном городе есть одна черная-черная улица, и на этой черной-черной улице стоит один черный-черный дом, и в этом черном-черном доме есть одна черная-черная комната…
Педрильо шепотом рассказывал страшные истории — при том что тьма была кромешная: даже по прошествии многих часов глаз ничего не различал. Исключительно слух позволял определить, что они втроем, ведь ощупать каждый мог только себя да свою цепь. Когда б пираты еще залепили им уши воском…
— В какой мере допустимо полагаться на слух? — спросил Педрильо и сам ответил: — В той мере, в какой голоса Блондхен и доны Констанции не могут быть сочтены голосами сирен. И наоборот. Тайна мира сливается с окружающим меня непроглядным мраком. В нем звуки своим источником могут иметь решительно все. Равно как и не иметь источника вообще. Самозарождаться. Самозарождение — вселенной, например — выглядит даже как-то научно по сравнению с сотворением мира. Тем не менее «лучше раз увидеть, чем сто раз услышать». Если бы мои глаза подтвердили то, что слышат мои уши, я был бы абсолютно спокоен насчет ваших милостей, в смысле, что сердце мое никто не выклюет, кровь не высосет. Доверяешь больше свидетельству глаз, даром что зрение обманывает чаще всего. Слух — он честнее; осязание правдиво как ничто; обоняния же на пятьдесят процентов стыдишься, хотя и без того наделен им в ничтожной степени, если помериться с псом. А все потому, что боишься темноты. Хорошо светлоглазому Аргусу, ему вовек не ослепнуть. Наоборот, плохо циклопу, его можно ослепить одним тычком. Темнота страшна тем, что в ней тебя легче всего подменить: информацию, в совокупности зовущуюся Педро Компанеец, перенести куда угодно, на что угодно. Может, это вообще делается каждую ночь? И я недолговечнее мотылька, объективно — пунктир из множества разных, хоть и идентичных я? А-у-у-у-у!.. А мне в ответ голоса из темноты: в одном черном-черном городе есть одна черная-черная улица, и на этой черной-черной улице есть один черный-черный дом, и в этом черном-черном доме есть одна черная-черная комната…
Тут голосом Блондхен кто-то проговорил:
— А ты, Педрильо, оказывается, герой. О бренности чувств рассуждают со страху.
— Во-первых, я слуга, а слуга по законам жанра должен быть трусоват. Во-вторых, у меня как у мужчины больше причин для опасений. Мне-то грозит, как-никак, противоположное тому, что грозит вашим милостям. Надеюсь, я достаточно ясно выражаюсь?
— Ясно до бесстыдства, — произнес кто-то голосом Констанции. — Всякий, у кого есть честь, располагает средством ее сохранить. Надеюсь, по крайней мере, что я тоже выразилась достаточно ясно.
— Нет, душа моя! Не говорите этого, госпожа моя! Или обещайте: прежде, чем прибегнуть к этому средству, вы испытаете его на своей служанке.
— Родная Блондхен, это одноместная ладья. Иначе из спасательной она превратилась бы в ловушку дьявола. Ты же не хочешь моей погибели.
— О родная душа! Я без вас… — рыдания, — одно лишь тело… — рыдания, — которому место в серале… — рыдания, — как вы жестоки!
— Бельмонте — мои мысли о нем. Он думал взять меня с собою. В восторг знания — в восторг звездной ночи. Я не сумела пройти через испытание. Я предала свою роль, соблазнившись чужой. Но все равно! В материю исхода, назад, в глухую плоть возврата нет. Никогда.
— Britons never never never will be slaves! — в экзальтации закричала Блондхен.
Констанция предала обе роли, и свою, и чужую. В роли Ариадны вместо того, чтобы терпеливо ждать выхода Диониса-Бельмонте, она радостно приветствовала, как ей показалось, корабль Тесея. «Тесей, mon amour! Я здесь!» — Сама бросилась в волны и доплыла до разбойничьего судна. Верным Петушку и Белочке — Педрильо и Блондхен — ничего не оставалось, как проплыть за ней полтора километра саженками. (А потом: «Как же мне, Петушку, не плакать».)
— Ничего, может, все еще и образуется, барышня. Вы не знаете моего господина.
Но Педрильо и сам не верил в то, что говорил.
— Я так виновата перед Бельмонте, что по справедливости он должен предоставить меня собственной моей участи, даже если бы в его силах было что-то изменить. Этим он только окажет мне благодеяние. Я искуплю свою мимолетную слабость, да поможет мне святая Констанция.
— Она не поможет, сударыня. Искупить ничего нельзя, контрольные сданы.
— Молчи! Госпожа моей госпожи, и Царица моей царицы, и Звезда моей звезды, ниспошли ей, душеньке моей, отрешение от мук, на которые она дерзает в чистоте сердца и ярости покаяния. В чем вина голубки, когда ей поручили эту роль, — в том, что она честно исполнила ее? Пречистая, скажи моей голубке, что кто распределяет роли, тот и виноват. Мученичество святой Констанции — да разве ж это по ней!
— По ней, и даже будет весьма к лицу, — проговорил незнакомый голос; дверь узилища хоть и распахнулась, хлынувший свет слепил в первую минуту ничуть не меньше давешней тьмы. Не сразу похищенные разглядели друг друга, свое импровизированное узилище и, наконец, своего похитителя — стоящего в дверях суховатого человечка в черном камзоле, при короткой шпаге и в черной же треуголке с кокардою в виде скрещенных белых костей, словно на вывеске собачьего магазина, тогда как основной элемент пиратской геральдики, череп, отсутствовал.
Он продолжал:
— Она не дождалась своего Диониса, пускай вечно вышивает дионисии. Это ли не по ней: в обществе старцев-трансвеститов распевать «Балладу о фригийском короле»?
— Вы чудовище! Моя Констанция никогда этого не будет петь.
— Отчего же? Будут ее щекотать под мышками вашими же книжками, будет она смеяться и петь: «А я фригийский король, а я фригийский король, и мне доступны наслажденья страсти».
Констанция сидела в глубоком молчании, низко опустив голову и невольно подставив по(при)хотливым устам — Апулея-Кузмина — то место, «откуда волосы были зачесаны на самую макушку». В ужасе молчала и Блондхен. Педрильо, тот просто всем своим видом показывал, что столкнувшемуся с сильнейшим лучше помалкивать.