Суббота навсегда
Шрифт:
Внесли сундук с нарядами графини Лемос.
— Становитесь друг к другу спинами и живо переодевайтесь. Мы уже подплываем.
— Ай-ай, сэр.
— И еще. Не пытайтесь отыскать в моих поступках мотивы. Знаете, сколько людей с отвратительным музыкальным слухом этим занимается? Скажите себе: Логе, страж саламандры — какие там мотивы…
Возвращаемся к Осмину, в палатку под вывеской «Промысловая артель „Девятый вал“», где — «вот я, Луизхен из народа, и всех мужчин свожу с ума…» — Педрильо служил живой иллюстрацией этого немецкого гротеска. Блондхен, которой уже довелось блистать в сходном жанре, смотрелась не так, как на праздновании Нептуна — в конце концов и у Гилельса соль-минорный прелюд Рахманинова никогда больше не звучал
— Которая из них давит лимоны? — спросил Осмин.
— Та, что больше — давит, та, что меньше — подает. Поистине достоин Аллаха сказавший:
Обнявшись, будто две курвы,
Струи Арагвы и Куры
Поток неразделенный свой
Несли средь зелени густой.
Позволь, о цвет садовничества, представить тебе их: Педрина, Бьяночка (неловкий реверанс, ловкий реверанс).
Тут к капитану Немо приблизился какой-то человек, очевидно, его доверенное лицо, и что-то стал говорить на непонятном Осмину языке. Немудрено, это был язык любви.[53] Осмин тревожно выпучил бесцветные глаза. От него не укрылось, что с каждым звуком этой тарабарской речи капитан становится все мрачней и мрачней. «Уж не стряслось ли чего со златозадой?» — было первой мыслью Осмина. Но вот капитан что-то коротко сказал — отдал распоряжение, судя по стремительному исчезновению доверенного лица.
— О Восмин, забирай их скорей. Мы должны, не мешкая, покинуть эти места. За Констанцией — так зовут златозадую — снаряжена погоня. Они вот-вот будут здесь, этрусские матросы. Мой корабельный гипнос уже пробудил ее ото сна. Скорей! Как есть, хватай ее в одеяло — и к Дамасским воротам. Где твое судно?
— У первого прикола.
— Спеши в свой цветник, садовник! — крикнул капитан Немо вдогонку.
Ливийцы задали пятками такую ливийку — куда-а-а лезгинам со своей лезгинкой. Праздношатавшиеся отшатывались, Осмин, высунувшись из-за занавески, погонял: «Быстрей, быстрей, курва матка! И смотри, не выверни!» — Последнее относилось к ноше, что размашисто болталась под прогибавшимися шестами, существует ведь и такой способ транспортировки людей. А потом еще — словно чечеткой здесь унималась чесотка, босые пятки запрыгали по скользким ступеням первого прикола. Хвала Аллаху — обошлось. Ведь на правоверных, сотворяющих намаз пять раз на дню, как и на правоверных, сотворяющих намаз трижды в день, ни в чем положиться невозможно. В своих пузырем вздувающихся портках они сперва наврут тебе с три короба, а потом начнут скрести в затылке. И наконец, следуя тайной суфийской мудрости («сила есть, ума не надо»), все переломают, перепортят, а в придачу еще и назюзюкаются, что твои этруски.
* * *
Для последних же похмелье обернулось теми самыми цепями, в которые им не удалось заковать Бельмонте. Закатив на радостях великую попойку, тирренские морские разбойники наутро осознали, сколь переменчива судьба. Теперь они были живым товаром, которым владел этот чертов Ален Делон — а они еще рассчитывали сбыть его какому-нибудь богатому развратнику сотни за полторы (то есть по фунту стерлингов за фунт живого веса). Прикованные попарно к веслам, они считали и пересчитывали позвонки сидящих впереди, потому что все время выходило по-разному. «Мудрый» кормчий, признавший в Бельмонте самого Диониса, трепетал, как и полагается смертному перед лицом божества.
— Скажи, сын Семелы, ты еще меня не разлюбил? — хныкал этот выживший из ума душегуб.
— Нет, я же тебе этрусским языком сказал, чтобы ты не боялся — что я тебя полюбил. Сколько тебе еще можно повторять: «Не бойся! Я тебя полюбил!»
— А ты, сын Семелы, повторяй, повторяй. Не откроешь ли ты, что ждет моих бывших товарищей?
— В Тетуане я их поставлю на комиссию, скажу: «Сколько не жалко».
— Эй, вы слышали, пропойцы? А ведь я говорил вам. Послушались бы меня, были бы как вольные пташки, да еще обласканные бессмертным богом… Сын Семелы, но ведь ты и вправду меня не разлюбил?
Вот какое плавание было у Бельмонте. В контрапункт безостановочному нытью кормчего его не покидало ощущение, что разбойники гребут, как шамкают — еле-еле шевеля веслами. Он не обломил прутьев об их хребты только потому, что был человеком будущего. Нет-нет, о плавании с Наксоса в Тетуан у него сохранятся воспоминания не лучше, чем у Педрильо.
— Когда, ты говоришь, в Тетуане открывается ярмарка?
Кормчий смотрел на него, как лель на харит — абсолютно собачьими глазами. Бельмонте переспросил.
— Ярмарка? Ах, в Тетуане… Если говорить по совести, то она там никогда и не закрывается. Она, помимо того, что ежегодная, еще и ежемесячная… и даже ежедневная… О сын убитой током Семелы! Ты напрасно так уж торопишься. Свой товар ты сбудешь с рук всегда, в любой день, кроме пятницы. А сегодня у нас только суббота.
— Я сейчас тебя убью током!
— О горе! Сын Семелы меня разлюбил…
Каждый раз, когда вдали мелькали паруса, а такое случалось всегда вместо полдника, у Бельмонте вырывался вздох: «Констанция!» Обыкновение видеть паруса вместо полдника было ничем иным как фата-морганой на почве голода.
— О Констанция… — шептал он, глотая слюнки, при виде паруса, одиноко белевшего в голубом просторе моря.
Однажды мудрый кормчий вскричал, простирая правую руку вперед, тогда как левой держал кормило:
— Земля! Я вижу землю!
Но это была только полоска тени на воде, ее отбрасывало грозовое облако. И мнимая суша, и реальное облако быстро разрастались. Надул колючие щеки Борей, заштормило. Туча вскоре затмила лучезарное светило, в глубине ее засверкали штыки молний. Полки наступали. Все оглушительней лопались обручи, стягивавшие небесную бочку, пока наконец вода из нее не устремилась неисчислимыми струями вниз, к морю; а то, словно поседевшая в разлуке мать, раскрывало и раскрывало родимые свои объятия. Валы вздымались до небес, корабль взлетал Барышниковым и падал — им же. Всё, связки вроде бы порваны… При этом этрусские матросы разом вскрикивали. Как на одре болезни врач — себе уже не врач, как заплечных дел мастер — отнюдь еще не мастер выдерживать пытку, так же и ужас обреченных морской пучине матросов не знает скидок на профессионализм.
С наступлением темноты все они в внезапных магниевых вспышках казались Бельмонте утопленниками — и кормчий, и моряки, в душе не перестававшие благословлять свои цепи: как-никак за борт никого не смыло, не говоря уже о худшем.
— О великий сын Семелы, что будет с нами? — причитал несчастный дурак.
— Без паники. Скажи, не пора уже рубить мачту?
— Давно пора… — но тут корабль накрыло волной, авось не в последний раз.
— Что?
Корабли тонут в море, а голоса в шуме. Они дважды проваливались по пах и дважды подлетали с риском расшибить себе лоб — прежде чем Бельмонте разобрал: «Давно-де пора, да топор утонул».
— Не жалей, старику Нептуну будет хоть чем рубить русалкам хвосты.
Буря продолжалась до рассвета. На рассвете отлетел последний русалочий хвост — теперь, пока свежие не вырастут, море баламутить нечем.
Они плыли еще три дня и одну ночь — последнюю; две предыдущие этруски отсыпались. Плавание вообще-то подразделяется на счастливое, когда передвижение по воде происходит в пределах определенного отрезка жизни, с обеих сторон ограниченного твердью земной; на несчастливое, когда вышесказанный отрезок жизни ограничен твердью земной лишь с одной своей стороны; и на плаванье, из двух участников которого один ни разу не касался ногою земли. Счастливому плаванию покровительствует либо Венера, либо богиня по имени Демократия. Несчастливое плавание подобно мирозданию: имея начало, не имеет конца. Пьяные корабли пьяны собою; по мнению их капитанов, мореплаватели и жизнеплаватели суть синонимы. А в несчастливом плавании, конечно же, все корабли пьяны. Они упоительны, как «Титаник», и брутальны, как титан, — единственное, в чем те рознятся, ибо в остальном «Титаник» титану подобен — также и горькою судьбиной.