Шрифт:
— А далеко это?
— Примерно в версте, — сказал Достоевский. — Лучше пройти по канализации.
— Это зачем?
— Да мы только так и передвигаемся. На улицах ведь мёртвые души.
— А как мы спустимся в канализацию?
Достоевский встал, отодвинул в сторону патронный ящик, смахнул лежавшую под ним ветошь, и Т. увидел грязный чугунный люк с выбитым на нём двуглавым орлом и какими-то цифрами.
XVIII
С Достоевским по дороге произошла странная перемена.
Сперва он был разговорчив — и рассказал Т.
Но чем дальше уводила серая зловонная труба, тем мрачнее делался Достоевский. Вскоре он совсем замолчал, ушёл вперёд и шагал теперь один с фонарём в руке, освещая путь. Хоть Т. не видел его лица, перемена в настроении спутника чувствовалась по его понурой спине, которая склонялась всё ниже и ниже. Однако Т. не обращал на это внимания. Его слишком занимали только что услышанные слова про читателя и книгу: они постепенно доходили до сознания и начинали кружить голову.
На сырой стене каждые несколько метров повторялось одно и то же странное граффити — три строчки, написанные друг под другом разной краской и почерком, словно через трёхцветный трафарет:
Бог умер. Ницше. Ницше умер. Бог. Оба вы педарасы. Vassya Pupkin.
Надпись про Бога была белой, про Ницше — синей, а сентенция Васи Пупкина — красной. Пробегая взглядом по этим строкам, Т. представлял себе сначала Иегову с Сикстинской фрески Микеланджело, затем усталого Ницше, похожего на облагороженного страданием Максима Горького, и, наконец, белобрысого Васю — надменного наследника мудрости веков, пугающего и одновременно прекрасного в своём равнодушном максимализме.
Но мысль, которая не давала покоя Т., была не о них.
«Конечно, — думал он. — Как я мог не видеть этого раньше? Нет разницы, сколько авторов. В этой надписи, например, их целых три. Но всё равно — и Бога, и Ницше, и Васю создаёт тот, кто читает. Так же и со мной. Кто бы ни придумывал всё то, что я принимаю за себя, всё равно для моего появления необходим читатель. Это он ненадолго становится мной, и только благодаря ему я есть… Я есть…»
Видимо, Т. пробормотал что-то вслух — Достоевский обернулся. Т. сделал успокаивающий жест, и тот пошёл дальше.
«Я есть… Стоп. Вот тут и ждёт засада. Ведь сказал же Ариэль, что ясное и безошибочное чувство „я есть“ возникает совсем не у меня, а у него. И я согласился, поскольку звучало вполне логично — ведь он мой автор. А теперь выясняется, что это чувство возникает даже не у него, а вообще у какого-то читателя. И тоже не поспоришь… Выходит, кем бы я на самом деле ни оказался, это всё равно
Под ногами изредка хрустело стекло — пол был усеян осколками бутылок.
«Так у кого же возникает чувство „я есть“? Надо с самого начала разобраться. Видимо, так: когда меня создавал Ариэль, оно возникало у Ариэля, а потом… У читателя? Вроде да. Но ведь это же всегда был я! Как такое вообще возможно, что это я есть, и я же здесь совершенно ни при чём?»
Навстречу пробежала крыса, потом ещё две. Т. почудилось, что зверьков окружает слабое зеленоватое свечение, будто их натёрли фосфором с часовых стрелок. Достоевский не обратил на крыс внимания.
«С другой стороны, найти читателя в себе. Как это интересно… Как необычно. И как точно, как глубоко! Замечательная метафора. Действительно, что происходит, когда я читаю это трёхстишие про Ницше? Я сразу представляю себе его усталое военно-морское лицо… Военно-морское, потому что у него огромные усы — словно две волны вокруг корабельного носа, и он плывёт в вечность, такой линкор духа… Однако этот Ницше, которого я в таких подробностях нарисовал своим мысленным взором, не имеет понятия о том, что я его творец… Хотя без меня его просто нет…»
— Уже недолго, — сказал, поворачиваясь, Достоевский.
Т. показалось, что лицо спутника стало совсем недружелюбным и мрачным — но это, скорей всего, были просто резкие тени от фонаря. Они повернули в боковое ответвление туннеля, где было тепло и влажно, и пошли по тонкому слою то ли плесени, то ли мха.
«Читателя невозможно увидеть, — думал Т. — Я никогда не смогу его обнаружить, как этот настенный Ницше никогда не сможет осознать меня — если я сам не заставлю его сделать это в своей фантазии… Но что тогда означает стать читателем? Непонятно. Выходит, практического смысла такое откровение в себе не несёт — так, игра ума…»
— Да, всё по грехам нашим, — пробормотал вдруг Достоевский, словно его коснулась напряжённо работающая мысль Т. — Хоронишь мертвецов, и сам не замечаешь, как становишься одним из них. А ведь было сказано, да… Впрочем, кавалердавров не жаль. А молодые мертвячки… Иной раз взгрустнёшь — совсем, право же, мальчики. Может, им помочь можно было? Вы как полагаете, граф?
— Сложный вопрос, — ответил Т., поняв, что для Достоевского это проблема давняя и мучительная. — На самом деле помочь трудно, ибо, насколько я понимаю замысел Ариэля, созданы они были исключительно для того, чтобы их застрелили и сняли с них водку с колбасой. С другой стороны, мы с вами ничем не лучше. Точно такие же гладиаторы в этом отвратительном цирке.
— Это философия, — вздохнул Достоевский. — А реальность в том, что у меня мёртвая душа, а у вас живая. Вот я и думаю — может, много молодняка побил?
— Корень проблемы в другом.
— В чём?
— В том, что вы верите в живые и мёртвые души. Вы с удивительной доверчивостью принимаете существующие в мире конвенции, Фёдор Михайлович. А ведь все они без исключения введены для чьей-то мелкой корысти.
— А вы не принимаете конвенций?
— Я был вышвырнут за их пределы. Чтобы выжить, мне пришлось собрать мир заново, уже самому… Поэтому у меня появился выбор, что брать в него, а что нет. Далеко ещё идти?