Тогда, в дождь
Шрифт:
Но он был здесь, со всеми, — словно мало ему было тех смертей под Орлом, он был со всеми и в то же время один, как и Мета, которую на миг я позабыл; огромный, на целую голову выше других; над слегка вздернутой верхней губой топорщатся жесткие черные усы; с двухметровой высоты он глядел на меня — маленького и скорчившегося, чужого для себя и других, готового в любой момент кинуться в первый же проулок и там по-детски выплакаться (и откуда же ты, Ауримас, взялся?..)
Я избегал его. Это я знал так же точно, как и то, что Грикштас умер и что Мета видела меня с Сонатой — и видела голым; может быть, я вернусь на Крантялис, а может, поеду в Вильнюс — с Сонатой, которая станет ждать меня на вокзале —
«Все. Провал. Гибель фантазера, — мелькнули применительно к себе самому чьи-то чужие слова, — хотя я и не пытался ломать себе голову, где и когда я их слышал, — а то и придурка; твоя игра окончена».
«Да что он знает обо мне, этот Гаучас? — подумал я, будто в настоящий момент не было ничего важнее — что знает Гаучас; шелестел дождь, капли падали с ветвей деревьев, гулко гремели о крышку горсти рыжего песка — когда же его опустили в могилу, этот гроб? — кто-то плакал. — О той ночи, когда… когда, быть может, как Грикштаса… и меня… могли… меня, Ауримаса… меня…»
Я закрыл глаза и слегка потянул ноздрями воздух — он и впрямь был приторным, чуть едким, он напоминал резкий сыромятный дух, зловоние сточных вод той ночи; я едва не чихнул; откуда же?
— Из ямы, — ответил я, как уже отвечал однажды, причем сам себе. — Из реки.
— Из реки? — Гаучас снова взглянул на меня. — Ты правда вымок. Промок до нитки. И впрямь похоже…
— Ладно, хватит! — воскликнул я. — Все мы такие! Все! И все хотим жить!
Конечно, вышло слишком громко, кто-то оглянулся и с удивлением пожал плечами (прокурор Раудис?); кто-то ткнул кулаком в бок (парнишка с длинной шеей?); но я сказал правду. Черт побери, какую явную правду сказал я сейчас, уже без малейшего страха (да чего мне бояться, чего?), глядя на Гаучаса, явившегося сюда из самого Любаваса и, точно столб (точно рок), вознесшегося над людскими головами; мне добавка, я большой! И я тоже большой, человече, когда того хочу; я могу быть большим; я хочу жить!.. Вот именно, тогда, в дождь, я… слышите! это неправда! Я жить хочу… быть… сейчас… тогда… вечно… хочу смотреть в живые глаза Грикштаса… засыпьте, завалите эту гнусную яму! Я хочу… прошу… требую… слышите: я!..
И тут вдруг я ощутил какой-то страшный дурман, непонятной лихостью ударило в виски, подлым злорадством, — оттого что не я, Ауримас Глуоснис, лег в эту яму среди крестов, не меня уложили в ящик, куда,
Не я! Не я! Не я! Не я!
Это было странное, непонятное мне чувство — внезапное, как ослепление, как гром с ясного неба, и точно такое же ненужное и страшное, — высвободившаяся радость плотоядного животного; но она потрясала своей бесстыдной ясностью, и можно было подумать, что все это сон, а не явь, хотя даже для сна это было чересчур жестоко; и так низменно, так подло; было бы лучше совсем…
Увы!.. Он стоял все на том же, истоптанном множеством ног песчаном бугорке («на чьих-то костях»), под серыми, ненастными каплями, такой чужой для себя самого и ненужный никому другому, ужас ледяной цепочкой скользнул по спине; и Гаучаса этого лучше бы вовсе…
Но тот не позволял забыть о нем (я большой…) и по-прежнему высился рядом, боком ко мне, огромный как столб, страдающий, как совесть, уронив широкую, как лопата, левую руку, — солдат Гаучас, и насквозь прошивал тебя серыми, точно орловские тучи, глазами, и сверлил, продирался внутрь — все видя и вспоминая все от самого начала (когда я был в России… и когда, Ауримас, ты…)
Ага! — я чуть не застонал, теснимый и раздираемый изнутри; да ведь он и меня видит всего насквозь — таким, каков я есть; раздевает и видит мою наготу; вот зачем он пришел сюда! Чтобы вспомнить маму, Костаса с его проклятой гитарой, мальчика, которого преследовал Старик, — Казань — примерзшую к земле шинель — дыру в легких — больницу — тебя, Ийя, — — Гаучас снова напомнил мне Ийю, легкую, точно пушинка, с воздушными, светлыми волосами — так удивительно похожую на Мету и в то же время совсем другую — сказочную; напомнил Солдата, окопавшегося в ослепительно белых снегах, поднявшего автомат черным дулом кверху — к рушащемуся прямо над касками небу; и безусого комсомольца, без памяти бегущего прочь от Старика, осененного свастикой, — множество дней; тум-тум тум-тум тум-тум — — он напомнил мне самого меня; оборванного, еле волочащего ноги, изголодавшегося, но сберегшего комсомольскую кассу; меня и не меня; что ж, Ауримас, тогда и я другой, — что ж, Грикштас…
Мысль оборвалась от внезапного крика — кто-то в самом деле пал на свежую могилу; Ауримас безотчетно кинулся туда, где загудели голоса и где кто-то с пронзительным воплем — не дам, слышите, не дам! — рыдал и корчился на буром песчаном холмике; в этот миг я сам себя не узнал. Но то не была Мета, ее-то я увидел раньше, чем услышал голос — так хорошо знакомый, что я устыдился, как я мог спутать, и увидел, как поднимали невысокую смуглую девчушку; Юта; кто-то толкнул меня в бок.
— Пойдем, — я не сразу опознал голос Гаучаса; он был каким-то изменившимся, хриплым. — Пойдем, — повторил он снова и подтолкнул меня; я будто проснулся; нет, не другой! К сожалению, не кто-то другой, а я, Ауримас Глуоснис, вижу этот сон, от которого меня будит Гаучас; эту явь, очнувшись от которой… — Нам здесь уже нечего делать…
— Нам? — я взглянул на него. — Почему нам? Почему? — спросил я, хотя голоса своего не расслышал — так шумело в висках. — Почему — нам? — Почему — нечего? Если такой золотой человек… такой мужественный… как товарищ Грикштас… который мне…
— Потому что человека надо уважать живого, — стальные глаза Гаучаса впились в меня — вонзились, как в дерево; меня бросило в жар. — И любить. И беречь. Если он настоящий. Если человек. А мертвому, Ауримас… во сырой земле…
— Но если слишком поздно увидишь? — вырвалось у меня. Он знает, этот человек! Всегда он все знает! А если знает, то… — Уже тогда, когда человека больше нет… И если я… сам того не желая… каким-то непонятным, неведомым мне образом…
— Чего это — не желая?