Три весны
Шрифт:
— Гущин, — снисходительно представился опер.
А с другой стороны стола сидела худенькая девушка с густыми, сросшимися бровями, очевидно, Женя. Она засуетилась, сняла со стула фикус, ладошкой вытерла стул и подвинула Алеше.
На столе, накрытом черной вязаной скатертью, стояли налитые стаканы и рюмки. Опер поставил перед Алешей граненый стакан, наполненный до краев, но Мара тут же заменила его рюмкой.
— Алешенька, не надо пить много, — сказала она. — Это очень хорошо, что ты пришел, мой миленький. Если б ты только знал, как нам скучно с нашим опером Степаном. Это же просто невыносимо! Он только и знает, что говорит о своих воришках.
«А о чем он еще скажет?.. И надо же встретиться! Ахмет ни за что не поверит, если ему рассказать, да и Костя тоже. Гулял с милиционером — вот это да!.. Но я отниму у тебя Мару, опер Гущин. Так и знай!», — подумал Алеша.
— Давайте пить, — нетерпеливо сказал Гущин и, чокнувшись со всеми, выпил до дна. Он чувствовал себя здесь хозяином. Это было заметно по его уверенной манере держаться.
Выпили Женя с Марусей. Для них, видно, такие вот гулянки были делом привычным. И лишь остались Мара и Алеша. Мара сказала:
— Ты не пьешь водку? Нет? Тогда и не надо.
Но Алеша должен быть мужчиной. Чем он хуже этого опера? Пусть до сих пор он лишь однажды пробовал водку и едва не задохнулся тогда, но он все-таки был пьяным и сейчас тоже выпьет. И Алеша легко, словно это была вода, опрокинул первую стопку. И тогда Гущин налил ему вторую, и Мара уже не отставила и не заменила ее на меньшую.
Когда снова выпили, Мара взяла гитару с большим голубым бантом и принялась рвать ее звонкие струны. Мара запела надрывно. Она долго пела разудалые таборные песни, и они звучали у нее прекрасно, со степной тоской, с вечно неутолимой страстью. И больно было слушать ее.
Потом Мара передала гитару Жене и пустилась в пляс на маленьком пятачке между столом, окном и кроватью. Ей было тесно здесь и, чтобы расширить круг, Алеша подсел к Гущину. Тот несколько отодвинулся и сухо спросил:
— Работаешь где?
— Кончил десятилетку. Хочу на войну. Но пока что не призывают.
— А у меня фронт тут. Да еще какой фронт! Месяц назад такую операцию провели! Контрабандистов застукали, в Китай шли за опием. Поначалу думали, что шпионы. Отстреливались сволочи. Ну мы им и дали! Нацмена убили да русского парнишку ранили. Я ему в плечо засадил из карабина. Чуть бы пониже — каюк! И чего он к ним пристал! В больнице какими-то богдыханами бредил… И выдумает же!..
Алеша невольно отшатнулся от Гущина. Богдыханы! Неужели это Васька Панков! Так он всерьез хотел в Китай? Как же так, а? Ни за что попался, сел в тюрьму.
— Его уже судили? — спросил Алеша, подавляя подступающую к сердцу тревогу.
— Парнишку? Нет. Кончаем дело на всю группу.
— И много ему дадут?
— Червонец схватит, если повезет.
— А если нет?
— Вышка. Расстрел. Ведь вооруженное сопротивление! Алеша расстроился. И уже следующую стопку выпил за то, чтобы Ваське дали поменьше. Конечно, он подумал это про себя. А сказал, что пьет за знакомство с Гущиным.
Долго еще пели и танцевали. И Алеша негромко и неумело подпевал. Это правда, что нет у него музыкального слуха. А потом стало легко и радостно.
Алеша выходил с Марой во двор и беспричинно смеялся. И говорил ей, прижимая к своей груди ее маленькую руку:
— Я люблю тебя, Мара. Я никого не любил. Точно. А ты брось всех!..
— Брошу, миленький, — ласково отвечала она, и глаза у нее лучились.
— И опера брось!
— И его брошу.
— Ты сама не знаешь… сама не знаешь, как ты мне нравишься!
— А ты мне, миленький! Только пойдем в дом, ляг сейчас, отдохни. Мне, кроме тебя, никого не надо. Один ты будешь у меня.
— Кармен! Моя Кармен, — в сладком восторге шептал он.
Немного погодя Алеша лежал на кровати. Он все еще думал о прекрасной Маре и о себе самом. А где-то далеко, очень далеко и еле слышно звучало:
Пой, звени, моя гитара милая, Разгони ты грусть-тоску-печаль, Эх ты, жизнь моя цыганская, Ничего теперь не жаль!Густел мрак, будто одним рубильником выключили свет и в комнате, и за окном. И вскоре песня стихла совсем. Да и была ли она вообще? Или это только вдруг почудилось Алеше?
Когда он проснулся и открыл глаза, у его кровати стояла ночь. Стучали ходики. И еще Алеша услышал слабый голос Гущина:
— С пацаном закрутила? Тоже нашла…
— С ним, с ним.
— Не дури!
26 июня наша авиация бомбила Бухарест, Плоешти, Констанцу. Об этом сообщалось в очередной сводке Советского информбюро. Известие было обнадеживающим. Наносился ответный удар по врагу. И хотелось верить, что начинался тот самый перелом в ходе войны, которого все ждали с первого ее дня, нисколько не сомневаясь, что он должен вот-вот наступить.
— Сегодня Бухарест, а завтра Берлин, — сказал Костя Алеше и Ваньку, склеивая самокрутку.
Втроем они сидели на чердаке Костиного дома. Играли в карты и курили. Курить во что бы то ни стало ребята решили в первый день войны. Но одно дело решить, а другое — привыкнуть к едкому, опаляющему горло дыму, от которого противно кружится голова и человек дуреет.
И как бы трудно ни пришлось, отступать было поздно. Какой же он красноармеец, если не закурит на привале или в перерыве между боями! Да такого просто засмеют: не боец — баба.
Правда, учились курить только двое. Ванек и до этого покуривал, за что его не раз таскали в учительскую. Ванек умел уже клубами пускать дым из носа, что начинающий курильщик вряд ли сделает, чтоб не раскашляться.
Костя сходил в дом за газетой и принес известие о бомбежках. И ребята принялись обсуждать его. Ведь это было, пожалуй, одно из самых значительных событий в последние дни.
— Бухарест — столица, и давно пора пугнуть Антонеску. Но главное — Плоешти. Нефтяные промысла. А не будет у Гитлера бензина — остановятся танки, не поднимутся в воздух самолеты, — рассудил Алеша.