Утренний Конь
Шрифт:
В это время никем не замеченный в воротах дома появился Красный Конник со своим ординарцем, парнем в малиновых брюках-галифе и малиновой фуражке.
Переминаясь с ноги на ногу и заметно багровея лицом, командир эскадрона удивленно глядел на своего племянника. Сенька снова заорал, размахивая шашкой:
— Приедет мой дядя Григорий, всех вас, армян, порубает вот этой шашкой! Останетесь без голов, армянские босяки!
Лицо Красного Конника из багрового сделалось белым.
Глухо, словно у него заболели зубы, он отдал команду своим конармейцам:
— Сюда, хлопцы!
Наш
— Други, — обратился ко всем Красный Конник, — здесь, в порту, мы новых коней получали, доставленных морем из Новороссийска… Дай, думаю, загляну домой, может быть, племянника повидаю. Вот он, глядите, какой туз червовый… — Он вырвал шашку из рук Сеньки и повторил: — Други, кована эта шашка смоленскими мастерами, чтобы рубить наших врагов, как ту кислую траву на болоте… А Сенька бандитской селедкой объявил… Опозорил честную сталь! — С этими словами Красный Конник обнажил шашку.
Мы вздрогнули. Сейчас покатится по двору Сенькина голова… Нет, голова Сеньки осталась на месте. Григорий Попов лишь приказал двум конармейцам стянуть брюки с незадачливого племянника.
Он ударил клинком плашмя по голому заду Сеньки и спросил:
— Ну-ка скажи, как моя шашка будет рубать армян, мой племянник Сенька?
— Не будет! — завопил Сенька.
Белые кони гнева вздыбились в душе Григория Попова. Он снова ударил племянника и снова спросил:
— Что ж ты молчишь, мой племянник Сенька?
— Ой, дядя, не убивайте! — словно из-под земли послышался жалобный голос Сеньки.
Когда зад нашего бывшего атамана приобрел цвет спелого помидора, Красный Конник успокоился.
А мы стояли и ликовали. Сенька, избитый девчонкой и так позорно наказанный перед всем двором, больше не мог быть атаманом. Мы имели полное право освободиться от нашей клятвы…
Богдан тут же потребовал у него возвращения перламутровой раковины, Вануш — модели фрегата, а мне, признаться, почему-то стало жаль нашего атамана… Я решил навсегда оставить Сеньке свою греческую монету с головой Геракла.
На другой день Григорий Попов приказал Сеньке собираться домой, в город Вознесенск, а Федоровне — на ее родину, в Волынскую губернию.
На вокзал старуху увозили на грузовике. В черном дорожном платье и черной шали, она сидела в кузове на вещевых узлах, похожая на колдунью.
Было жарко. С моря шел знойный ветер, но Федоровна зябко куталась в свою шаль и грозила дрожащей и злой рукой Армянскому переулку.
Над ним в медово-бронзовом свете солнца кружились чайки.
На руках девчонка
Павлику Соколову четырнадцать лет, Кирилке Тимченко тринадцать, а Ваське Новикову двенадцать. Они, задумавшись, стоят возле окна, недавно пробитого пулей. Ее след на стекле похож на рисунок солнца в школьной тетради.
— А жили мы все, как принцы! — вздыхая, говорит Васька, вихрастый и кареглазый.
Что же, он прав, маленький Васька. Черноморские весны торжественно кланялись им ветвями первой сирени, салютовали первыми грозами и баловали первой скумбрией. Лето щедро дарило им бронзовые плоды, а веселая одесская осень верноподданно расстилала перед ними ковры ярких цветов.
А сейчас дождь, долгий, холодный. Из пулевого отверстия тугой влажной струей льется ветер, льется ночь, беззвездная, пахнущая дымом пожарищ… И верно, где-то в степи, за железной дорогой, стоит неподвижное малиновое зарево.
Мальчики угрюмо молчат и думают, думают, и думы у всех одни: о баркасе, ка котором они вот такой же беззвездной ночью готовятся выйти в открытое море.
— Спать, — говорит Павлик.
Все ложатся на пол, на кучу дубовых скрипучих стружек — здесь когда-то была столярная мастерская, — и стараются уснуть.
Но спать никому не хочется. Дождь требовательно стучит в окно, словно просится на ночлег, затем утихает. Внизу за окном слышатся шаги румынских патрулей, доносятся чьи-то крики, порой пророкочет пулемет, и снова шумит ветер, а в нем — музыка, суровая и тревожная… Но музыку слышат не все. Слышит лишь один Васька. Он всюду слышит ее — и в облаке, и в солнце, в дожде и ветре. Такие у Васьки уши.
— Чокнутый! — говорит о нем Кирилка.
Васька не обижается. Чокнутый так чокнутый. Если он и вправду такой, то в этом виноват их бывший завхоз Петр Петрович Горшков, толстый, неповоротливый дядька. Это случилось во время эвакуации. Когда детдомовцы разместились на кормовой палубе «Ольвии», он сказал:
«Соколов, Новиков и Тимченко, идите и получите в портовом складе мясные консервы…»
Было шесть часов вечера. «Ольвия», старое паровое судно, уходило в восемь. Мальчики не спеша прошли по Крымско-Кавказской набережной, получили консервы и, вернувшись назад, выронили их из рук на деревянный настил причала…
«Ольвии» не было.
Один из грузчиков подошел к ним и участливо объяснил:
«Ожидается налет авиации. Ушли, чтобы не стать мишенью…»
Тогда в глазах Васьки все остановилось. Чайки неподвижно повисли в небе. Ветер свернулся, стал плоским, словно мохнатая матерчатая дорожка. Васька упал. Кирилка и Павлик на руках вынесли его из гавани. Десять дней он пролежал тогда здесь же, в столярной мастерской. Чокнутый?.. Ладно, пусть…
— Спать, — повторяет Павлик.
Он первый закрывает глаза. Вторым в сон погружается Кирилка. Не спит лишь один маленький Васька. Он думает о далеком таинственном городе Уфе — там сейчас находится их детдом со школой и мастерскими — и тихонько всхлипывает.
— Плачешь? — проснувшись, спрашивает Павлик.
— Нет.
— Ну тогда спи.
— Сплю… Павлик, а что за город Уфа? Как наша Одесса?
Павлик возмущается:
— Такого города, как наша Одесса, второго нет!
— Она теперь не наша. Она румынская, — говорит Васька.