Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
Чего Беньямин не пишет здесь, но что, судя по всему, было причиной его бурной реакции, это то, что он обнаружил поразительное созвучие между ключевыми идеями книги Лукача (особенно идеями из главы «Представление и пролетарское сознание») и теми концепциями, которые возникли у него при работе над книгой о барочной драме.
Наконец, был еще один фактор, объяснявший неожиданно вспыхнувший у Беньямина интерес к политике, а именно то, что он жил не в полном вакууме. Каким бы изолированным местом ни казался Капри, отголоски «большого мира» нередко вторгались на остров. Атмосфера на острове была пропитана духом левизны. Беньямин знал, что Максим Горький основал на Капри «революционную академию» и что здесь бывал сам Ленин. Однако память об этом не смогла уберечь остров от волны фашизма, затопившей Италию в начале 1920-х гг. 16 сентября Беньямин сообщал:
Сегодня в полдень на остров ступила нога Муссолини. Но при всей роскоши праздничного убранства ни от кого не могло укрыться то безразличие, с которым люди встречали происходящее. Все удивляются, что он побывал на Сицилии – должно быть, для этого у него имелись веские причины, – и рассказывают друг другу, что в Неаполе его окружали шесть тысяч тайных агентов, призванных охранять его. Он не похож на того покорителя женских сердец, каким его изображают открытки: порочный, вялый и такой надменный, как будто его щедро помазали прогорклым
Хотя Беньямин напрямую не проводит такой связи, ему, разумеется, было очевидно, что в мире, в котором крупная европейская страна могла оказаться под властью фашизма, необходима какая-либо политическая позиция. Как он писал в «Императорской панораме», «кто не боится увидеть вокруг упадок, тот немедленно начинает подыскивать какое-нибудь особое оправдание своей медлительности, своим действиям и своей причастности к этому хаосу… Слепая воля – скорее сохранить престиж своего личного существования, чем, мужественно признав собственное бессилие и растерянность, освободиться хотя бы от всеобщего ослепления, – проявляется почти во всем… [атмосфера] так насыщена… миражами, иллюзиями цветущей культуры будущего, которое приходит внезапно и вопреки всему, что каждый полагается на собственную обособленную перспективу, создающую оптический обман» (SW, 1:453; УОД, 33).
Отчасти благодаря этим значительным изменениям в своем мировоззрении, а отчасти благодаря живой атмосфере острова Беньямин задержался на Капри намного дольше, чем первоначально планировал, и намного дольше своих друзей. Ранги пробыли на острове всего месяц, а Гуткинды – менее семи недель, но Беньямин не уехал вместе с ними, удивляясь самому себе. «Сейчас, утром, когда небо покрыто облаками, а с моря дует ветер, я сижу на балконе, одном из самых высоких на всем Капри, и вижу с него весь городок и морские просторы. Между прочим, поразительно, как часто люди, приехавшие сюда ненадолго, не могут решиться на отъезд. Самый известный и древний из подобных случаев связан с именем Тиберия, который трижды отправлялся отсюда в Рим, но всякий раз, не доехав до него, возвращался» (C, 243). В последующие месяцы Беньямин неоднократно и с удовольствием повторял своим друзьям слова Марии Кюри, объяснявшей магическую притягательность Капри тем, что воздуху на этом острове свойственна особая радиоактивность, действовавшая на тех, кто жил здесь. Оглядываясь на время, проведенное на Капри, из 1931 г., Беньямин вспоминал, что готов был «примириться со всем, лишь бы не покидать остров. Я даже совершенно серьезно подумывал о том, чтобы поселиться в одной из больших пещер, и те образы, которые до сих пор пробуждает во мне эта мысль, столь живы, что сейчас я уже не знаю, были ли они просто фантазиями или основывались на одном из авантюрных сюжетов, которыми изобилует этот остров» (SW, 2:471).
Впрочем, его устраивало не все, что с ним случилось за эти пять с половиной месяцев, проведенных на Капри. Писалось ему мучительно тяжело. А необходимость торопиться с работой вызывала в нем знакомый набор симптомов: гомон, наполнявший улицы оживленного городка, вынуждал его писать по ночам, но его отвлекали и ночные звуки, включая шум, который производил местный скот, по ночам перегоняемый по улицам. Вторая половина пребывания на острове была омрачена для Беньямина рядом недомоганий: в начале июля он страдал от проблем с желудком, а в конце месяца – от заражения крови, которое давало о себе знать до конца лета. Кроме того, приезд подруги Флаттау – Евы Гельблюм внесло ноту раздора в маленькую компанию, обитавшую на Виа Сопрамонте, хотя Беньямин мог наблюдать все это с безопасного расстояния. Особенно были недовольны Гуткинды: сопровождавшая молодую женщину атмосфера распущенности вполне могла ускорить их отъезд. Однако самым неприятным стал выход очередного номера Frankfurter Zeitung с давно ожидавшейся рецензией на издание переводов Беньямина из Бодлера. Возможно, вследствие политических интриг в редакции журнала Кракауэр не смог помешать тому, чтобы заказ на рецензию получил австрийский писатель Стефан Цвейг. За плечами у Цвейга, в наши дни более известного как автора биографий, в 1924 г. была успешная карьера образцового поэта, прозаика и эссеиста из рядов высшей буржуазии. В начале века он издал небольшой том собственных переводов из Бодлера (который, как с усмешкой отмечает Беньямин в письме, в его дни было невозможно найти почти нигде, кроме «такого шкафчика с ядами, как моя собственная библиотека») и сейчас был полон решимости сровнять нового конкурента с землей. Беньямин отчетливо осознавал и вероятный итог рецензирования, порученного такому тузу – все «могло бы быть хуже, но не могло бы причинить больше вреда», – и то, что очень мало тех, кому известно, что автором рецензии был его конкурент – «сердитый переводчик Бодлера». Не имея возможности нанести контрудар, Беньямин был вынужден обрушить свой гнев на голову своего мнимого друга, «редакционного вышибалы» Кракауэра: «Да хранит меня Господь от моих друзей, а о своих врагах я и сам способен позаботиться» (GB, 2:459, 461).
В начале июля Беньямин переселился в новую комнату на вилле «Дана» – очевидно, с целью экономии. Теперь он занимал не целый этаж дома, а всего одну комнату, в какой ему, по его словам, пожалуй, еще не доводилось работать. Беньямин писал: «С точки зрения ее размеров она оснащена всеми монастырскими удобствами и окном, выходящим на самый красивый сад на Капри, который к тому же находится в моем полном распоряжении. Спать в этой комнате кажется делом противоестественным: она словно создана для ночной работы. Помимо всего прочего, я в этой комнате первый жилец – по крайней мере на протяжении долгого времени, но все-таки думаю, что я самый первый. Раньше тут была кладовая или прачечная. Беленые стены, на которых не висит никаких картинок, как будет и впредь» (C, 246). Ася Лацис в своих мемуарах вспоминает и то, что Беньямин был необычайно доволен своим новым обиталищем, и то изумление, которое охватило ее при первом посещении этого жилья, «похожего на пещеру в джунглях из виноградных плетей и диких роз» [186] .
186
Lacis, Revolutionar im Beruf, 47.
Ася и Дага стали самыми частыми спутниками Беньямина в его экскурсиях по Неаполю и окрестностям. После одной из таких прогулок Беньямин подал идею совместно написать эссе об этом самом полнокровном из всех городов мира. Сам он во время своих поездок в Неаполь собрал «огромное количество материала – занятных и важных наблюдений» и сейчас предлагал пустить этот материал в ход (GB, 2:486). В «Неаполе» – первом из написанных Беньямином незабываемых «городских портретов» – ему удалось нарисовать яркую картину города и в то же время освободить его от многочисленных мифов и украшательств. Как впоследствии выразился Беньямин в острой рецензии на очередное описание Неаполя, «все, что довелось испытать в первый день, показывает, как немногочисленны те, кто способен увидеть неискаженный образ этой жизни – существование, лишенное неподвижности и оттенков. Тот, в ком все, что имеет отношение к комфорту, не умирает при соприкосновении с этой землей, может рассчитывать на безнадежную борьбу. Однако для других, тех, кому открылся грязнейший, но вместе с тем и самый страстный и испуганный облик, из которого когда-либо на освобождение изливался свет нищеты, для них память об этом городе находит воплощение в каморре» [187] . Соответственно, в «Неаполе» он проявляет сверхъестественную чувствительность и к убожеству города, и к его славе. Беньямин и Лацис обращают внимание читателя на фанатичный католицизм, прощающий собственные излишества и в то же время уравновешивающий порочную и кровавую власть каморры, на то, какое удовольствие доставляет нищим и увечным потрясение, охватывающее увидевших их туристов, на непроницаемость городского духа, на его зависимость от иллюзий и театральности и на поразительную расточительность перед лицом ошеломляющей нищеты. Впрочем, определяющим в данном тексте является используемое авторами понятие пористости – и соответствующей неопределенности – как основной черты города.
187
Рецензия на книгу Jakob Job, Neapel: Reisebilder und Skizzen (1928), GS, 3:132.
Помимо камня пористость присуща и архитектуре города. Постройки и жизнь проникают друг в друга во дворах, в пассажах и на лестницах. Во всем сохраняется размах, чтобы стать театром для новых, непредвиденных спектаклей. Всячески избегается печать определенности. Ни одна ситуация не кажется предначертанной на века, ни одна цифра не утверждает своего «только так и не иначе»… Столь же рассеянна, пориста и перемешана частная жизнь города. Неаполь отличает от других больших городов черта, роднящая его с африканским краалем: каждую частную позу и действие пронизывают течения общественной жизни. Существование – для жителя Северной Европы самое частное из всех дел – здесь, как и в краале, является делом коллективным… Так же, как на улице обосновывается жилая комната с ее стульями, камином и алтарем, так и – только намного более громко – улица проникает в жилую комнату. Даже в самом бедном жилье так же много восковых свечей, печенья в виде святых, пачек фотоснимков на стене и железных кроватей, как на улице – экипажей, людей и фонарей. Бедность вызывает сдвиг всех границ, отражающий самую блистательную свободу мысли (SW, 1:416, 419–420).
Подобно отсутствию сомнений в том, что эссе в некотором смысле является плодом соавторства, также несомненно и то, что немецкий язык, на котором оно написано, – язык Беньямина и только его одного [188] .
«Неаполь» – важный текст не только в том, что касается многогранности взгляда на легендарный город: здесь впервые присутствует та прозаическая форма, которую Беньямин использовал и оттачивал на протяжении следующих 15 лет, – Denkbild, или «фигура мысли». В «Неаполе» не содержится дискурсивной сквозной аргументации. Вместо этого наблюдения и размышления подаются здесь сгустками мысли размером в абзац, вращающимися вокруг центральной идеи. Эти центральные идеи регулярно появляются на протяжении эссе, предлагая читателю отказываться от конструктов, основанных на линейном нарративе, ради созвездий литературных фигур и идей. В этом отношении Беньямин опирался на двух мастеров германского прозаического стиля – Георга Кристофа Лихтенберга (1742–1799) и Фридриха Ницше. Лихтенберг, математик и физик-экспериментатор, записывал короткие тексты – случайные мысли, меткие наблюдения и итоги экспериментов – в записные книжки, которые с самоиронией называл своими Sudelbucher (черновыми тетрадями или, как выражался сам Лихтенберг, «книжками для мусора»). Многие из этих небольших текстов отличаются афористической компактностью: «Когда при столкновении головы с книгой возникает гулкий звук, всегда ли причина этого – содержимое книги?». Беньямин был большим поклонником Лихтенберга и время от времени писал о нем [189] . Вместе с тем с произведениями Ницше его связывали всесторонние и глубокие отношения. Обращение к афоризмам в философских целях, характерное для таких книг зрелого Ницше, как «По ту сторону добра и зла», служило для Беньямина важным прецедентом, как и структурная и стратегическая работа Ницше с афоризмами, из которых складывалась прерывистая сеть смысловых узлов с тонкими взаимосвязями между ними, приходящая на смену великой философской системе и тем самым подрывавшая саму возможность ее существования. Использование этой формы самим Беньямином в ряде ключевых отношений носило более литературный характер, чем у Лихтенберга и Ницше и даже чем у таких романтиков, изъяснявшихся афоризмами, как Шлегель и Новалис. Конфигурации, складывающиеся в его «фигурах мысли», являются функцией словесных созвучий, перекличек и перемещений в той же мере, что и разветвляющихся идей.
188
Адорно утверждает, что этот текст написан только Беньямином: «Нет особых сомнений в том, что эта работа представляет собой плод усилий одного Беньямина». Это суждение соответствует свойственной друзьям и читателям Беньямина общей тенденции игнорировать Асю Лацис и ее роль в его жизни. Такому подходу противопоставляется работа Ingram, “The Writings of Asja Lacis”.
189
См., например, радиопьесу «Лихтенберг» (1932–1933) в: GS, 4:696–720.
В октябре Беньямин и Лацис отправили свое эссе в латвийские и немецкие журналы, оно было напечатано в августе 1925 г. в Frankfurter Zeitung. Эссе «Неаполь» в настоящее время является важнейшей из литературных работ того периода, свидетельствующих об «интеллектуальной оккупации» Капри немцами из окружения Беньямина. Эрнст Блох, позаимствовав из эссе Беньямина его ключевой мотив, в июне 1926 г. опубликовал в Die Weltbuhne свое собственное эссе «Италия и пористость»; гейдельбергский знакомый Беньямина, молодой экономист Альфред Зон-Ретель, в марте 1926 г. издал в Frankfurter Zeitung небольшую работу под замечательным названием «Идеал поломки» (Das Ideal des Kaputten), в котором утверждал, что «капут является принципиальным состоянием технических устройств… Для неаполитанцев работа начинается лишь тогда, когда чему-либо настает капут» [190] .
190
Bloch, “Italien und die Porositat”, in Werkausgabe, 9:508–515.