Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
Несколько ближайших друзей Беньямина уже покинули страну, каким бы безнадежным шагом это ни казалось, а в середине сентября Шолем приступил к реализации своего замысла эмигрировать в Палестину. Беньямина и его ближайшее окружение снова охватили мысли об эмиграции: «Идея о том, чтобы спасти независимую и частную сущность моего существования, составляющую мою неотъемлемую часть, и бежать от этих деморализующих связей, пустых, никчемных и жестоких, постепенно становится в моих глазах самоочевидной» (C, 212). Дора подумывала о жизни в Америке, в то время как Гуткинды снова настаивали на переезде в Палестину. Таким образом, Беньямин укрепился в мысли о возможности покинуть страну. В том случае, если бы последняя попытка навести мосты с университетским сообществом провалилась, он намеревался спастись «вплавь, то есть каким-то образом перебраться за границу, ибо ни Дора, ни я больше не способны вынести эту медленную деградацию всей нашей жизнестойкости и земных благ» (C, 209). Сама по себе жизнь за рубежом не представляла проблемы для Беньямина, но перспектива изоляции от европейского интеллектуального сообщества приводила его в ужас. Беньямин прекрасно осознавал опасности, которые в то время несло с собой участие в общественной интеллектуальной жизни для немецких евреев: «Лишь те, кто принадлежит к тому или иному народу, получают право голоса в самые ужасающие моменты его истории… Евреям, безусловно, следует молчать» (C, 215). Почему же, четко осознавая, что для германо-еврейских интеллектуалов ситуация становится все более невыносимой, он так и не уехал? Почему он не видел «ни
Однажды той осенью Беньямин познакомился с работавшим в Прусской государственной библиотеке молодым человеком, родившимся в один год с ним, – это был Эрих Ауэрбах, который наряду с Беньямином впоследствии стал одним из самых влиятельных литературоведов XX в. Ауэрбах тоже родился в семье берлинских евреев, получил степень доктора права, а затем обратился к литературоведению, получив в 1921 г. вторую докторскую степень за диссертацию о французской и итальянской новелле раннего Ренессанса. В дальнейшем он переработал это исследование в свою самую известную работу – «Мимесис», написанную в Стамбуле в 1942–1945 гг. Они с Беньямином так и не стали близкими друзьями, но их объединяли явные интеллектуальные связи, а переписка между ними не прерывалась даже в самые страшные дни 1930-х гг.
Только к концу года перед Беньямином открылись более обнадеживающие перспективы. В конце ноября ему представилась возможность прочесть и скопировать часть письма Гофмансталя Рангу, содержавшую самый обнадеживающий отзыв на его работу из всех, какие он когда-либо получал:
Прошу вас, не ждите от меня, что я с большей полнотой выскажусь по поводу абсолютно несравненного эссе Беньямина, которое вы мне любезно доверили. Могу лишь сказать, что оно стало эпохальным событием в моей внутренней жизни и что в той мере, в какой моя собственная работа позволяла уделить ему внимание, я едва был в состоянии мысленно оторваться от него. Поразительная красота изложения в сочетании с таким бесподобным проникновением в скрытое кажется мне – если говорить о видимостях – чудесной, а ее источником выступает абсолютно надежная и чистая мысль, почти не знающая себе равных. Если этот человек моложе или тем более сильно моложе меня, то меня решительно поражает его зрелость (Гофмансталь Рангу, 20 ноября 1923 г.; цит. по: GB, 2:379–380n).
Таким образом, эссе Беньямина было опубликовано в журнале Гофмансталя Neue Deutsche Beitrage в номерах за апрель 1924 г. и январь 1925 г. Признание Гофмансталем его таланта еще много лет сохраняло большое значение для Беньямина как в психологическом, так и в материальном плане (он ссылался на Гофмансталя, налаживая связи с издательствами и журналами и рекомендуясь коллегам по литературной деятельности). Слова одобрения, которые Беньямин услышал от Гофмансталя как читателя его труда, в точности соответствовали тем качествам, которые в его глазах отличали Гофмансталя как писателя, в частности его восприимчивости к тайной жизни языка. Как мы уже упоминали, в январе 1924 г. Беньямин писал своему «новому покровителю»: «Для меня очень важно, что вы так четко подчеркнули убеждение, руководившее мной в моих литературных начинаниях, и что, если я верно вас понял, вы разделяете это убеждение. Речь идет об убеждении в том, что для всякой истины в языке найдется ее жилище, ее прародительский дворец, [и] что этот дворец выстроен из древнейших logoi» (C, 228).
Поддержка со стороны такой влиятельной фигуры вернула Беньямину уверенность в самых разных областях, включая и надежды на хабилитацию; он даже сумел добиться от родителей небольшого ежегодного пособия, показав им копию письма Гофмансталя. И даже известие о том, что склад его швейцарского издателя сгорел дотла, а с ним почти все экземпляры его диссертации, как будто бы не слишком его опечалило (впоследствии он даже в шутку советовал Шолему скупить оставшиеся 37 экземпляров и тем самым захватить будущий рынок). Первые месяцы 1924 г. были посвящены интенсивной работе над исследованием о барочной драме. Признаваясь Рангу, что текстуальная основа его труда «поразительно – и даже сверхъестественно – узка», Беньямин тем не менее подходил к имевшемуся у него материалу с «эксцентричной тщательностью», отобрав и упорядочив более 600 цитат из одних лишь первичных источников. А круг его чтения далеко выходил за рамки XVII в. Он консультировался с Рангом по поводу теории аттической трагедии, вернулся к «Рождению трагедии» Ницше, погрузился в «Фрагменты, оставленные молодым физиком» раннеромантического исследователя и философа Иоганна Вильгельма Риттера, в которых нашел подтверждение своего убеждения в том, что элементы откровения содержатся не только в человеческом слове, но и в начертании самих букв, и продолжал изучать протестантскую теологию и политическую теорию. В первой из двух этих сфер он руководствовался трехтомной историей христианской догматики Адольфа фон Гарнака, но интертекстом к барочной драме, косвенно повлияв на то, как Беньямин понимал самостоятельное, «экзистенциальное» значение Реформации, скорее стал комментарий Карла Барта «Послание к римлянам», второе, более радикальное издание которого вышло в 1922 г. [178] В области политической теории он пополнил свои знания об анархизме и иудеохристианской политической теологии, перечитав «Политическую теологию» Карла Шмитта. К февралю он составил изложение всей работы, к сожалению, утраченное. А к марту он планировал начать книгу с амбициозного теоретического введения, за которым должны были последовать три главы: «Об истории в зеркале барочной драмы», «Об оккультной концепции меланхолии в XVI и XVII вв.» и «О природе аллегории и аллегорических художественных форм» (C, 238).
178
Беньямин утверждал, что на самом деле никогда не читал этого эпохального комментария Барта к «Посланию к римлянам» (C, 606), но идеи Барта в 1920-е гг. носились в воздухе, и сходство между его образом мысли и образом мысли Беньямина не осталось незамеченным. См.: Taubes, The Political Theology of Paul, 75–76, 130. Осознать теологическую ситуацию в эпоху религиозных войн Беньямину также значительно помогли дискуссии с Рангом.
С наступлением весны работа замедлилась; эти дни были для Беньямина заполнены ожиданием поездки на юг. Он был намерен бежать от «пагубного влияния здешней атмосферы» и тех «препятствий», которые оно создавало (C, 236); возможно, самым серьезным признаком его решимости служила готовность Беньямина пожертвовать частью своей библиотеки, чтобы добыть денег на дорогу. Приготовления к путешествию и к тем внешним и внутренним изменениям, которые оно могло принести, вызывали у него что-то вроде «экзальтации», и при содействии Доры он установил режим, включавший пост и физические упражнения (C, 257). Поездку на остров Капри Беньямин
179
Volkmann, Historisch-Kritische Nachrichten aus Italien.
Впрочем, Италия играла более сложную роль в германском воображении, чем можно вывести из этого апофеоза природы; после издания в 1764 г. «Истории античного искусства» Иоганна Иоахима Винкельмана непосредственное знакомство с классической культурой и искусством Ренессанса стало считаться практически обязательным для культурной прослойки среднего класса. Именно это сочетание идеализированной природы и заново открытой кульминации искусства составляет фон «Итальянского путешествия» Гёте – самого знаменитого описания душевных переживаний, которые вызывала Италия. Этот текст, изданный в 1816–1817 гг., через 30 лет после того, как состоялось само это путешествие, воссоздает опыт пребывания в Италии по письмам и дневниковым записям, причем воссоздает его как возрождение, поворотный момент, когда Гёте впервые ощутил в себе согласие с глубинами своего «я». «Вот я и добрался до сей столицы мира!» – писал он в Риме 1 ноября 1786 г. «…Вот я здесь, я успокоился и, как мне кажется, успокоился до конца своих дней. Ибо смело можно сказать – жизнь начинается сызнова, когда твой взор объемлет целое, доселе известное тебе лишь по частям» [180] . Еще до отбытия на Капри Беньямин уже нарисовал это место в своем воображении. Бегство на остров было для него «жизненно важным» делом; он мечтал о «более просторном и свободном окружении» (C, 236). И потому нас не должно удивлять, что после пребывания на Капри он считал себя полностью преображенным. Вспоминая в декабре 1924 г. свою поездку, он отмечал: «…здесь, в Берлине, сходятся на том, что я очень сильно изменился» (C, 257).
180
Гёте, Из «Итальянского путешествия», в: Гёте, Собрание сочинений. Т. 9. С. 65.
Беньямин первым из этой маленькой компании прибыл на Капри, по пути останавливаясь в Генуе, Пизе и Неаполе. Много лет спустя, в 1931 г., он вспоминал панику, охватившую его при мысли о том, что его не выпустят из Германии. В апреле 1924 г., проходя по Унтер-ден-Линден, он увидел заголовок в вечерней газете: «Запрет на зарубежные поездки». Правительство объявило, что в порядке борьбы с продолжающимся валютным кризисом немцев будут выпускать за границу лишь в том случае, если они оставят крупный залог, который получат обратно по возвращении. Этот запрет вводился в действие через три дня, и Беньямину, неспособному собрать требуемый залог, осталось только побросать вещи в чемодан и немедленно отбыть, не дожидаясь друзей и не имея на руках всей суммы, которой, как он надеялся, должно было хватить для покрытия расходов [181] . 9 или 10 апреля он прибыл на Капри и поселился в пансионе «Гуадеамус», где к нему присоединились друзья. Вскоре вся компания перебралась на верхний этаж частного дома на Виа Сопрамонте, 18, неподалеку от Ла-Пьяццетты – маленькой площади, служившей социальным центром деревни Капри. В этой квартире имелся «великолепный балкон с видом на море, выходивший на юг, а главное – променад на крыше, в котором, с точки зрения еврея-горожанина, было что-то от крупного загородного имения» (GB, 2:456).
181
См.: Benjamin, “Mai-Juni 1931”, GS, 6:424.
Беньямин был моментально покорен «непомерной красотой» острова, «несравненной пышностью» его растительности и видом белых вилл на фоне невероятно лазурного моря; он с его страхом перед природой неоднократно говорил о «целительной силе загородной жизни» (GB, 2:446, 449, 462). Капри представлял собой популярный курорт еще с римских времен, но репутацию пристанища для европейских интеллектуалов он приобрел после издания книги «Открытие Голубого грота на острове Капри» немецкого художника и писателя Августа Копиша, заново открывшего Голубой грот в 1826 г. В XX в. на Капри имели собственные дома и Грэм Грин, и Максим Горький, и Норман Дуглас. Впрочем, в 1924 г. остров буквально кишел немецкими интеллектуалами, которых Беньямин назвал «странствующим интеллектуальным пролетариатом» (GS, 3:133). Одновременно с ним на острове находились Бертольд и Марианна Брехты, двое друзей Брехта – театральный художник Каспар Неер и режиссер Бернхард Райх, дизайнер и иллюстратор книг Штефана Георге Мельхиор Лехтер и ненавистный Беньямину Фридрих Гундольф.
Некоторые стороны жизни Беньямина не претерпели изменений. Он почти сразу же оказался на финансовой мели, несмотря на то, что на Капри его расходы на жизнь резко сократились. В конце апреля он отправил Вайсбаху призыв о помощи, и на этот раз его издатель дал быстрый и положительный ответ. Кроме того, даже в далекой Италии Беньямин столкнулся с вещами, укреплявшими его неуверенность и трепет перед университетской карьерой. Он присутствовал на Международном философском конгрессе, проводившемся по случаю 500-летия Университета Неаполя. На улицах университетского квартала стоял шум и гам, производимый веселящимися студентами, но в тех аудиториях, где заседал конгресс, царили пустота и отчужденность. «В том, что касается меня, – писал Беньямин Шолему, – всего этого совсем не требовалось, чтобы убедить меня в том, что философам платят хуже всего, потому что они – самые ненужные лакеи международной буржуазии. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы они повсюду демонстрировали свою второсортность, так величаво рядясь в свои обноски». Ведущий итальянский философ Бенедетто Кроче, состоявший при Университете Неаполя, «откровенно дистанцировался» от конгресса (C, 240). Сам Беньямин выдержал там один день, а затем сбежал – сначала на Везувий и в Помпеи, а затем в первый, но далеко не в последний раз отправившись в Национальный музей Неаполя с его несравненной коллекцией древностей. Улицы и районы города – «ритм его жизни» – снова и снова покоряли Беньямина, так же, как и предшествовавшие ему многие поколения посетителей.